среднего уровня, не могут принять «строй жизни», основанный на угнетении и насилии; они порывают с этим строем, со средой, семьей, «комфортным» жизненным укладом (Марья Павловна «ушла из дома», Симонсон «ушел из дома»). Они, люди обостренной нравственной чуткости и чистоты, порывают с миром моральной безответственности, нравственной тупости, самодовольства, продажности…
В ссылке, на этапах, где встречается с ними Нехлюдов, политические создают свой особый нравственный мир, противостоящий прежде всего и безусловно миру Корчагиных, Масленниковых, Кригсмутов, но отделенный и от каторги уголовной — мира вынужденного аморализма, ставшего нормой поведения, нормой повседневной жизни, «бытовым явлением».
Этот особый и в условиях ссылки обособленный мирок русских революционеров («островок среди моря»), конечно, не однороден. В нем — в соответствии с толстовским пониманием и оценкой — складывается определенная «иерархия» характеров — как морально-психологическая, так и художественная.
На вершине этой пирамиды стоит Марья Павловна, с ее безграничной самоотдачей, беспримерным самопожертвованием. На такой же вершине — Симонсон с его разумным отношением ко всему и «религиозным» (в сущности, конечно, нравственным, этическим) учением о «служении живому». Эти два человека, каждый по-своему, воплощают толстовский нравственный идеал, и понятно, почему именно они должны были сыграть главную роль в «воскресении», возрождении Катюши Масловой.
«Симонсон представляет какой-то смешанный тип, — писал M. M. Филиппов, — трудно решить, идет ли речь о народнике семидесятых годов, или о деятеле гораздо более позднего времени, или, наконец, об одном из крайних учеников самого Толстого»[105]. Конечно, в Симонсоне можно обнаружить черты народника семидесятых годов, которому чужды политические идеи и террористическая практика более позднего народничества, черты, сближающие его, если воспользоваться словами Короленко, со «старым идеалистическим народничеством». Симонсона и его теории можно также сопоставить с толстовством и с самим Толстым, смысл учения которого Альберт Швейцер видел в «благоговении перед жизнью»[106].
Этот герой Толстого занимает особое место в романе, ибо в своем нравственном учении выражает то, что сам писатель называл «религиозным сознанием известного времени и общества». «В каждое данное историческое время и в каждом обществе людей, — сказано Толстым в трактате об искусстве, — существует высшее, до которого только дошли люди этого общества, понимание смысла жизни, определяющее высшее благо, к которому стремится это общество». Такое «высшее» понимание смысла жизни «бывает всегда ясно выражено некоторыми передовыми людьми общества и более или менее живо чувствуемо всеми. <…> Если нам кажется, что в обществе нет религиозного сознания, то это кажется нам не оттого, что его действительно нет, но оттого, что мы не хотим видеть его. А не хотим мы часто видеть его оттого, что оно обличает нашу жизнь, несогласную с ним» (т. 30, с. 152).
Одним из «некоторых передовых людей общества», выражающих высшее для своего времени нравственное сознание, — то нравственное сознание, которое «обличает нашу жизнь», отрицает ее, — и является в романе Толстого Симонсон. Он становится деятелем революции потому, что был революционным мыслителем.
По другой, но для нового толстовского «миросозерцания» не менее важной причине становится революционером-народовольцем Крыльцов. Болезнь Крыльцова, чахотка с неизбежным исходом — смертью — следствие невыносимых нравственных потрясений, непримиряющейся, крайне обостренной реакции на несправедливость и насилие. Крыльцов становится деятелем революции как человек огромной совести — «хрустальный человек».
Единственное исключение в кругу изображенных Толстым политических заключенных — Новодворов. По нехлюдовской и, конечно, толстовской классификации он принадлежит к тем революционерам, которые, будучи по нравственным своим качествам «ниже среднего уровня, были гораздо ниже его». Если такие революционеры, как Крыльцов, допускали насилие по отношению к «господским» классам, к власти, существующей угнетением и насилием, то в программу Новодворова входит насилие над народом («Массы всегда обожают только власть, <…> массы составляют объект нашей деятельности»). Именно за это он Толстым и осужден.
В неприятии мертвого, развращающего, убивающего народные силы «строя жизни», в отказе подчиниться ему, в желании «помочь народу, который бедствует», в решительном и бесповоротном переходе на сторону угнетенных, — вот в чем была для Толстого истина революционного движения. И потому Катюша так просто и естественно сходится с политическими, сходится именно «как человек из народа».
«Очень уж обижен простой народ», — говорит Катюша, объясняя и оправдывая ненависть народа к господам, с огромной чуткостью отвечая на главный пункт нескончаемого тяжелого спора в среде революционеров («всегда спорят»), спора, разрешимого только с народной точки зрения. И потому так горячо откликается на слова Катюши Набатов — революционер «из народа» — «типичный крестьянин». «Верно, Михайловна, верно, — крикнул Набатов, — дюже обижен народ. Надо, чтобы не обижали его. В этом все наше дело». Попятно, что такое представление о «задачах революции» кажется странным Новодворову. Между тем для Толстого смысл революционной борьбы, революционного дела был прежде всего в этом, — в том, чтобы не обижали народ.
В конечном итоге в той борьбе между «нравственным сознанием» и «преданиями насилия», которая для Толстого определяла содержание современности (об этом он писал в своем отклике на картину Н. Ге «Что есть истина?»), — революционеры «Воскресения» безусловно занимают сторону «нравственного сознания».
Значительность, красоту толстовского изображения революционеров и революционного движения — этого «грандиознейшего из сюжетов», восторженно оценил в одном из писем к Толстому В. В. Стасов. «…Из всех ваших правд жизни, ничто <…> тут меня так не поразило, как та живопись и скульптура, которою вы изобразили то высокое, новое, нарождающееся наше поколение <…> Что меня изумляет безмерно, так это вот что: вы ведь всегда недолюбливали, не только у нас, но и где угодно, везде на свете, все политические новые движения, всех политических новых людей и их пробы и попытки, судорожные хватки вперед, опыты, ошибки, провалы и торжества. И что же! Вдруг случилось, в этом «Воскресении», тоже и невероятное «Преображение»! Словно вас схватил налетевший какой-то вихрь неожиданный, вдохновение громадное и непобедимое, и вы стоаршинной кистью нарисовали все начинающееся новое поколение людское наше, с его силами и слабостями, с его правдами и неправдами, все его бесконечное разнообразие и духовную многочисленность, как никто, никогда и нигде прежде. Во всей Европе. Такого необъятного и невыразимо глубокого историка нового человеческого духа — еще не видано и не слыхано. <…> Автор, по своим симпатиям, рассудку и мыслям, все подобное не любил, от всего такого отстранялся, был как будто ко всему тому чужд, даже немножко враждебен иной раз, но тут осенил его прилив нового еще гения, и раздались неслыханные речи словно с нового Синая. И вот чем начинается столетие»[107].
«Работа в смешанном» — как определил Толстой процесс писания нового романа — не только не исключила, но, наоборот, потребовала все более глубокого анализа и непрестанного уяснения того, что казалось уясненным. «Воскресение» — лишь часть той гигантской, титанической, ни с чем не сравнимой духовной деятельности, какую являет собою творчество Толстого трех последних десятилетий его жизни, часть неотделимая, без всей этой творческой совокупности не существующая и непонятная. Каждый социально-публицистический трактат, каждое художественное произведение, следовавшие за «Исповедью» и предшествовавшие «Воскресению» или писавшиеся одновременно, представляли собой своеобразную ступень на пути к обобщающему, энциклопедическому роману — роману, который соединил в себе особенности жанров, разрабатывавшихся Толстым в это время: лирическую страстность исповеди, публицистичность трактата, простоту народного рассказа, социально-психологическую детерминированность повести — и не просто соединил, а представил в новом синтезе, новом качестве.
В начале девяностых годов, одновременно с «Воскресением», Толстой работал над рассказом «Кто прав?». Процесс его создания поставил перед великим художником вопрос об «изживании» тех художественных форм, которые стали традиционными, но теряли свою, если можно так сказать, нравственно-содержательную оправданность в новых обстоятельствах общественного и духовного развития — в особенности перед лицом «жизни простого трудового народа» (т. 23, с. 47). «Начал было продолжать одну художественную вещь, — писал Толстой Лескову 10 июля 1893 года о рассказе «Кто прав?», — но, поверите ли, совестно писать про людей, которых не было и которые ничего этого не делали. Что-то не то. Форма ли эта художественная изжила, повести отживают, или я отживаю?» (т. 66, с. 366).
Гениальный художник, переживший «перестройку миросозерцания», может быть, первым из современников так остро почувствовал «изживание» старой, классической формы — повести или романа — с традиционным романическим сюжетом, с виртуозно и детально разработанной психологией любовной страсти…
Показательно, что Чехов не был удовлетворен в «Воскресении» как раз тем, что связывало роман с классической традицией, — его собственно «романическим» сюжетом. «Это замечательное художественное произведение, — писал Чехов М. О. Меньшикову 28 января 1900 года. — Самое неинтересное — это все, что говорится об отношениях Нехлюдова к Катюше, и самое интересное — князья, генералы, тетушки, мужики, арестанты, смотрители. Сцену у генерала, коменданта Петропавловской крепости, спирита, я читал с замиранием духа — так хорошо! A m-me Корчагина в кресле, а мужик, муж Федосьи! Этот мужик называет свою бабу «ухватистой». Вот именно у Толстого перо ухватистое»[108]. Эти суждения Чехова, высказанные под непосредственным впечатлением от только что прочитанного романа, при всей своей беглости, отрывочности и неаргументированности, «ухватывают», пожалуй, противоречие, которое Толстой напряженно преодолевал в процессе многолетнего писания романа, — между «романическим» сюжетом (отношения Катюши и Нехлюдова) и безгранично расширившимся социально-политическим, нравственно-философским, жизненным содержанием[109]. Творческая история «Воскресения» и сам роман являют собой поразительное и вдохновляющее зрелище титанических усилий гения решить задачу, которую будет решать все искусство XX века: задачу создания романа нового типа.
Примечания
1
если, впрочем, вы не предполагаете уплатить в окружной суд штраф в 300 рублей, которые вы жалеете истратить на покупку лошади (франц.).
2
Матушка велела вам сказать, что ваш прибор будет ждать вас до ночи. Приходите непременно когда угодно (франц.).
3
поддержать (франц.).
4
«Социальная статика» (англ.).
5
6
изящна (франц.).
7
теннисе (англ.).
8
Как это верно (франц.).
9
дурное настроение (франц.).
10
Как это меня занимает (франц.).
11
Какое-нибудь дело, в котором замешано самолюбие; он очень обидчив, наш дорогой Митя (франц.).
12
Скорее дело, в котором замешана грязная любовь (франц.).
13
остроумия (франц.).
14
перевернуть страницу (англ.).
15
дорогой мой (франц.).
16
иного они не творят (франц.).
17
это мое твердое убеждение (франц.).
18
человек с подорванной репутацией (франц.).
19
Я знаю, что ты не злоупотребишь… (франц.).
20
Она хорошенькая? (франц.).
21
Безобразна (франц.).
22
Она делает много добра (франц.).
23
Пусть веселятся, и да благословит их бог… (франц.).
24
Подите засвидетельствуйте почтение хозяйке (франц.).
25
И Надин Буксгевден. Все городские красавицы (франц.).
26
До свидания, дорогой мой! (франц.).
27
Тебе стоит только приказать (франц.).
28
Наконец! (франц.).
29
идите к нашему столу. Вам сюда подадут чай… (франц.).
30
Великолепно (франц.).
31
Он так добр… (франц.).
32
я к твоим услугам (франц.).
33
Никогда, никогда не поверю (франц.).
34
Графиня Воронцова и Виктор Апраксин (франц.).
35
Это страдалица (франц.).
36
по-французски (франц.).
37
по-зулусски (франц.).
38
Первый вор в деревне (нем.).
39
40
старинном саксонском фарфоре (франц.).
41
Ты разыгрываешь из себя Говарда! (франц.).
42
Она еще красива? (франц.).
43
тетушка (франц.).
44
телом и душою (франц.).
45
46
для разнообразия. Люди другого общества (франц.).
47
Это у него заранее решено