была перекошена, черная, грязная и, к удивлению моему, полна народа. Я думал найти одну солдатку с ее детьми, но тут и золовка, молодая баба с детьми, и старуха свекровь. Солдатка же сама только вернулась от меня и, иззябшая, греется на печке. Пока она слезает, свекровь мне рассказывает про их житье. Сыновья ее, два брата, жили спервоначала вместе. Все кормились. «Да нынче уже кто же живет вместе. Все поделены, — говорит словоохотливая свекровь. — Стали бабы ругаться, разделились братья, жисть еще хуже стала. Земля малая. Только и кормились, что заработками. Да вот Пётру отдали. Куда же ей теперь с ребятами деться? Так и живет с нами. Да всех не прокормить. Что и делать, не придумаем. Сказывают, вернуть можно».
Солдатка слезает с печи и тоже продолжает просить о том, чтобы я похлопотал вернуть мужа. Я говорю, что этого нельзя, и спрашиваю, какое имущество осталось у нее после мужа. Имущества никакого нет. Землю муж, уходя, отдал брату, ее деверю, чтобы он кормил ее с детьми. Было три овцы, да две пошли на проводы мужа. Осталось, как она говорит, только рухлядишка кое-какая, да овца, да две курицы. Всего и имущества. Свекровь подтверждает ее слова.
Спрашиваю солдатку, откуда она взята. Взята она из Сергиевского.
Сергиевское — богатое большое село, в сорока верстах от нас.
Спрашиваю: живы ли отец, мать и как живут.
— Живут, — говорит, — хорошо.
— Отчего бы тебе к ним не поехать?
— Я и сама думаю. Да боюсь, не примут саму-четверту.
— А может, и примут. Напиши им. Хочешь, я напишу?
Солдатка соглашается, я записываю имя ее родителя.
Пока я разговариваю с бабами, одна, старшенькая из детей солдатки, толстопузая девочка, подходит к ней и, дергая ее за рукав, что-то просит, кажется, просит есть. Солдатка говорит со мною и не отвечает. Девочка еще раз дергает и что-то бормочет.
— Пропасти на вас нет! — вскрикивает солдатка и с размаху ударяет девчонку по голове.
Девчонка заливается ревом.
Окончив свои дела здесь, я выхожу из избы и иду ко вдове с телкой.
Вдова уже ждет меня перед своим домом и опять просит войти взглянуть на телку. Я вхожу. В сенях, точно, стоит телка. Вдова просит взглянуть на нее. Я гляжу на телку и вижу, что вся жизнь вдовы так сосредоточена на телке, что она не может себе представить, чтобы мне могло быть неинтересно смотреть на телку.
Посмотрев на телку, я вхожу в дом и спрашиваю, где старуха.
— Старуха? — переспрашивает вдова, очевидно удивленная тем, что после телки меня еще может интересовать старуха. — На печи. Где же ей быть?
Я подхожу к печи и здороваюсь с старухой.
— 0-ох! — отвечает мне слабый, хриплый голос. — Кто это?
Я называю себя и спрашиваю, как она живет.
— Какая моя жизнь?
— Что ж, болит что?
— Все болит. 0-ох!
— Со мной доктор тут. Не позвать ли его?
— Дохтур? 0-ох! Что мне твой дохтур! Мой вон где дохтур… Дохтур?.. 0-ох!
— Ведь старая она, — говорит вдова.
— Ну, не старше меня, — говорю я.
— Как не старше, много старше. Ей, люди говорят, годов девяносто, — говорит вдова. — У ней уже все виски вылезли. Ономнясь обстригла ее.
— Зачем же обстригла?
— Да вылезли все, почитай. Я и обрезала.
— 0-ох! — опять стонет старуха. — 0-ох! Забыл меня бог! Не примает души. Он, батюшка, не вынет, сама не выйдет… 0-ох!.. За грехи, видно. И глотку промочить нечем. Хоть бы напоследки чайку попить. 0-ох!
Заходит в избу врач, я прощаюсь, и мы выходим на улицу, садимся в сани и едем в небольшую соседнюю деревеньку на последнее посещение больного. Врача еще накануне приезжали звать к этому больному. Приезжаем, входим вместе в избушку. Небольшая, но чистая горница, в середине люлька, и женщина усиленно качает ее. За столом сидит лет восьми девочка и с удивлением и испугом смотрит на нас.
— Где он? — спрашивает врач про больного.
— На печи, — говорит женщина, не переставая качать люльку с ребенком.
Врач всходит на хоры и, облокотившись на печку, нагибается над больным и что-то делает там.
Я подхожу к врачу и спрашиваю, в каком положении больной.
Врач не отвечает. Я всхожу тоже на хоры, вглядываюсь в темноту и только понемногу начинаю различать волосатую голову человека, лежащего на печи.
Тяжелый, дурной запах стоит вокруг больного. Больной лежит навзничь. Врач держит его за пульс левой руки.
— Что он, очень плох? — спрашиваю я.
Врач не отвечает мне и обращается к хозяйке.
— Запали лампу, — говорит он.
Хозяйка зовет девчонку и велит ей качать люльку, а сама зажигает лампу и подает врачу. Я слезаю с хор, чтобы не мешать врачу. Он берет лампу и продолжает свои исследования над больным.
Девочка, заглядевшись на нас, недостаточно сильно качает люльку, и ребенок начинает пронзительно и жалостно кричать. Мать, отдавши врачу лампу, сердито отталкивает девочку и принимается сама качать.
Я опять подхожу к врачу. И опять спрашиваю, что больной.
Врач, все еще занятый больным, тихим голосом говорит мне одно слово.
Я не расслышал, что он сказал, и переспрашиваю.
— Агония, — повторяет врач сказанное слово и молча слезает с хор и ставит лампу на стол.
Ребенок не переставая кричит и жалостным и озлобленным голосом.
— Что ж, аль помер? — говорит баба, точно поняв значение слова, сказанного врачом.
— Нет еще, да не миновать, — говорит врач.
— Что же, за попом, значит? — недовольно говорит баба, все сильнее и сильнее качая раскричавшегося ребенка.
— Добро бы сам дома был, а то теперь кого найдешь, — гляди, все за дровами уехали.
— Больше тут мне делать нечего, — говорит врач, и мы выходим.
Потом я узнал, что баба нашла, кого послать за попом, и поп только успел причастить умирающего.
Едем домой и дорогой молчим. Думаю, что оба испытываем одинаковое чувство.
— Что у него было? — спрашиваю я.
— Воспаление легких. Я не ждал такого скорого конца, организм могучий, но зато и условия губительны. Сорок градусов температура, а на дворе пять градусов мороза, идет и сидит.
И опять замолкаем и едем молча довольно долго.
— Я не заметил на печи ни постели, ни подушки, — говорю я.
И, очевидно, понимая, о чем я думаю, говорит:
— Да, вчера я был в Крутом у родильницы. Надо было для исследования положить женщину так, чтобы она лежала вытянувшись. В избе не было такого места.
И опять мы молчим и опять, вероятно, думаем об одном и том же. Молча доезжаем до дома. У крыльца стоит великолепная пара коней цугом в ковровых санях. Кучер красавец, в тулупе и мохнатой шапке. Это сын приехал из своего имения.
Вот мы сидим за обеденным столом, накрытым на десять приборов. Один прибор пустой. Это место внучки. Она нынче не совсем здорова и обедает у себя с няней. Для нее приготовлен особенно гигиенический обед: бульон и саго.
За большим обедом из четырех блюд, с двумя сортами вин и двумя служащими лакеями и стоящими на столе цветами, идут разговоры.
— Откуда эти чудесные розаны? — спрашивает сын.
Жена рассказывает, что цветы эти присланы из Петербурга какой-то дамой, не открывающей своего имени.
— Такие розаны по полтора рубля за штуку, — говорит сын. И он рассказывает, как на каком-то концерте или представлении закидали всю сцену такими цветами. Разговор переходит на музыку и на большого знатока и покровителя ее.
— А что? Как его здоровье?
— Да все нехорошо. Опять едет в Италию. И всякий раз — проведет там зиму и удивительно поправляется.
— Переезд тяжел и скучен.
— Нет, отчего же, с express[39] всего тридцать девять часов.
— Погоди, скоро летать будем.
Подати
Кроме обычных посетителей и просителей, нынче еще особенные: первый — это бездетный, доживающий в большой бедности свой век, старик крестьянин; второй — это очень бедная женщина с кучей детей; третий — это крестьянин, сколько я знаю, достаточный. Все трое из нашей деревни, и все трое по одному и тому же делу. Собирают перед Новым годом подати, и у старика описали самовар, у бабы овцу и у достаточного крестьянина корову. Все они просят защиты или помощи, а то и того и другого.
Первый говорит зажиточный крестьянин, высокий, красивый, стареющийся человек. Он рассказывает, что пришел староста, описал корову и требует двадцать семь рублей. А деньги эти продовольственные, и, по мнению крестьянина, деньги эти не следует брать теперь. Я ничего этого не понимаю и говорю, что справлюсь, узнаю в волостном правлении и тогда скажу, можно или нельзя освободиться от этого платежа.
Вторым говорит старик, у которого описали самовар. Маленький, худенький, слабый, плохо одетый человечек рассказывает с трогательным огорчением и недоумением, как пришли, взяли самовар и требуют три рубля семь гривен, которых нет и добыть негде.
Спрашиваю: за какие это подати?
— Какие-то, кто их знает, казенные, что ль. Где ж мы со старухой возьмем? И так еле живы. Какие же это права? Пожалейте нашу старость. Помогите как.
Я обещаюсь узнать и сделать, что могу. Обращаюсь к бабе. Худая, измученная, я ее знаю. Знаю, что муж пьяница и пять детей.
— Овцу описали. Пришли. Давай, говорит, деньги. Я говорю: хозяина нет, на работе. Давай, говорит. Где же я возьму. Одна овца, и ту забрали. — Плачет.
Обещаюсь разузнать и помочь, если могу, и прежде всего иду на деревню к старосте, узнать подробности, какие это подати и почему так строго взимаются.
На улице деревни останавливают меня еще две просительницы — бабы. Мужья на работе. Одна просит купить у ней холст, отдает за два рубля.
— А то описали кур. Только развела. Тем и кормлюсь, что соберу яичек, продам. Возьмите, холст хороший. Я бы и за три не отдала, кабы не нужда.
Отсылаю домой, когда вернусь, обсудим, а то, может, и так уладится. Не доходя до старосты, наперерез выходит еще бывшая школьница, быстроглазая, черноглазая, бывшая ученица моя, Ольгушка, теперь старушка. Та же беда — описали телку.
Иду к старосте. Староста, сильный, с седеющей бородой и умным лицом мужик, выходит ко мне на улицу. Я расспрашиваю, какие подати собираются и почему так вдруг строго. Староста рассказывает мне, что приказано строго-настрого очистить к Новому году всю недоимку.
— Разве велено, — говорю, — отбирать самовары, скотину?
— А то как же? — говорит староста, пожимая сильными плечами. — Нельзя же, не платят. Вот хоть бы Абакумов. — Он называет мне того достаточного крестьянина, у которого описали корову за какой-то продовольственный капитал. — Сын на