«Новое время», выписываемое хозяином, не брал в руки.
Переходя спокойно и привычно от политических известий о поступках царей, президентов, министров, решений парламентов, к театрам и научным новостям, и самоубийствам, и холере, и стишкам, Александр Иванович услыхал звонок к завтраку. Трудами более чем десяти занятых исключительно только этим людей, считая всех, от прачек, огородников, истопников, поваров, помощников, лакеев, экономок, судомоек, стол был накрыт на восемь серебряных приборов, с графинами, бутылками вод, квасу, вин, минеральных вод, с блестящим хрусталем, скатертью, салфетками; и два лакея не переставая бегали туда-сюда, принося, подавая, убирая закуски, кушанья, холодные и горячие.
Хозяйка не переставая говорила, рассказывая про все то, что она делала, думала, говорила; и все то, что она делала, думала и говорила, все это, как она явно думала, было прекрасно и всегда доставляло величайшее удовольствие всем, кроме самых глупых людей. Александр Иванович чувствовал и знал, что все, что она говорит, глупо, но не мог показать этого и поддерживал разговор. Феодорит мрачно молчал, учитель говорил изредка с вдовой. Иногда наступало молчание, и тогда Феодорит выступал на первый план, и становилось мучительно скучно. Тогда хозяйка требовала какого-нибудь нового, не поданного кушанья, и лакеи летали туда и назад, в кухню и к экономке. Ни есть, ни говорить никому не хотелось. Но все, хотя и через силу, ели и говорили. Так шло все время завтрака.
[3]
Крестьянина, который приходил просить на падшую лошадь, звали Митрий Судариков. Накануне того дня, когда он приходил к барину, он весь день прохлопотал с дохлым мерином. Первое дело ходил к Санину, драчу, в Андреевку. Драча Семена не было дома. Пока дождался, уговорился в цене за шкуру, дело было уже к обеду. Потом выпросил у соседа лошадь свезти мерина на погост: не велят закапывать, где сдох. Андреян не дал лошади, сам картошку возил. Насилу у Степана выпросил. Степан пожалел: подсобил и взвалить на телегу мерина. Отодрал Митрий подковы с передних ног, отдал бабе. Одна половинка только была, другая хорошая. Пока вырыл могилу — заступ тупой был, — и Санин пришел. Ободрал мерина, свалил в яму, засыпали. Уморился Митрий. С горя зашел к Матрене, выпил с Саниным полбутылки, поругался с женой и лег спать в сенях. Спал он не раздеваясь, в портках, покрывшись рваным кафтаном. Жена была в избе с девками. Их было четыре, меньшая у груди, пяти недель.
Проснулся Митрий, по привычке, до зари. И так и ахнул, вспомнив про вчерашнее, как бился мерин, [в] скакивал, падал, и как нет лошади, осталось только четыре рубля восемь гривен за шкуру. Он поднялся, оправил портки, вышел сначала на двор, а потом вошел в избу. Изба, вся кривая, грязная, черная, уж топилась. Баба одной рукой подкладывала солому в печь, другой держала девку у выставленной из грязной рубахи отвислой груди.
Митрий перекрестился три раза на угол и проговорил не имеющие никакого смысла слова, которые он называл «троицей», «богородицей», «верую» и «отче».
— Что ж, воды нет?
— Пошла девка. Я чай, принесла. Что ж, пойдешь в Угрюмую к барину?
Он закашлялся от дыма и, захватив с лавки тряпку, вышел в сени. Девка только что принесла воду. Митрий достал воды из ведра, забрал в рот и полил руки, еще забрал в рот и лицо обмыл, обтерся тряпкой и пальцами разодрал и пригладил волосы на голове и курчавую бороду и вышел в дверь. По улице шла к нему девчонка лет десяти, в одной грязной рубашонке.
— Здорово, дядя Митрий. Велели приходить молотить.
— Ладно, приду, — сказал Митрий.
Он понял, что Калушкины, такие же, почитай, бедняки, как и он сам, звали отмолачивать за то, что на прошлой неделе у него работали на наемной конной молотилке.
— Ладно, приду; скажи, в завтрак приду. Надо в Угрюмую сходить.
И Митрий пошел в избу, достал онучи, лапти, обулся и пошел к барину. Получив три рубля от Александра Ивановича и столько же от Николая Петровича, он вернулся домой, отдал деньги бабе и, захватив лопату и грабли, пошел.
У Калушкиных молотилка уже давно равномерно гудела, только изредка заминаясь от застревавшей соломы. Кругом погоняльщика ходили худые лошади, натягивая постромки. Погоняльщик одним и тем же голосом покрикивал, на них: «Ну, вы, миленькие! Но-но». Одни бабы развязывали снопы, другие сгребали солому и колос, третьи бабы и мужики собирали большие охапки соломы и подавали их мужику на омет. Работа кипела. На огороде, мимо которого проходил Митрий, босая, в одной рубашонке, девочка руками выкапывала и собирала в плетушку картошку.
— А дед где? — спросил Митрий.
— На гумне дед.
Митрий прошел на гумно и тотчас же вступил в работу. Старик хозяин знал горе Митрия. Он, поздоровавшись с ним, указал, куда становиться — к омету, подавать солому.
Митрий разделся, свернул и положил к сторонке свой прорванный кафтан под плетень, а сам особенно усердно взялся за работу, набирая вилами солому и вскидывая ее на омет. Работа без перерыва шла так до обеда. Петухи уж раза три перекликнулись, но им не то что не верили, но не слышали их за работой и переговорами о работе. Но вот с барского гумна за три версты послышался свисток паровой молотилки. И тут же подошел к гумну хозяин, высокий восьмидесятилетний, еще прямой, старик Масей.
— Что ж, шабашь, — сказал он, подходя к погоняльщику. — Обедать.
Еще живей пошла работа. Вмиг убрали солому того, что было вымолочено, на омет и очистили зерно с мякиной на току от колоса и пошли в избу.
Изба топилась тоже по-черному, но была уж прибрана, и вокруг стола стояли лавки, так что весь народ, помолившись на иконы, — всех было, без хозяев, девять человек, — [сел]. Похлебка с хлебом, картошка вареная с квасом.
Во время обеда в избу вошел нищий, безрукий, с мешком за плечами и с большим костылем.
— Мир дому сему. Хлеб да соль. Подайте Христа ради.
— Бог подаст, — сказала хозяйка, уже старуха, невестка старикова, — не взыщи.
— Отрежь, Марфа. Нехорошо.
— Я только гадаю, как бы хватило.
— Ох, нехорошо, Марфа. Бог велить пополам делить. Отрежь.
Марфа послушалась. Нищий ушел. Молотильщики встали, помолились, поблагодарили хозяев и пошли отдохнуть.
Митрий не ложился, а сбегал к лавочнику купить табаку. Страсть курить хотелось. И покуда покалякал с деменским мужиком, расспросил о ценах на скот. Не миновать было продавать корову. И когда вернулся, уж люди становились опять на работу. Так шла работа до вечера.
И вот среди этих забитых, обманутых, ограбленных и ограбляемых, развращаемых, медленно убиваемых недостаточной пищей и сверхсильной работой, среди них на каждом шагу своей праздной, мерзкой жизни, прямо непосредственно пользуясь сверхсильным, унизительным трудом этих рабов, не говорю уж о трудах тех миллионов рабов фабричных, унизительными трудами которых: самоварами, серебром, экипажами, машинами и пр. пр., которыми они пользуются, — среди них живут спокойно люди, считающие себя одни христианами, другие — настолько просвещенными, что им не нужно уже христианство или какая бы то ни было другая религия, — настолько выше ее они считают себя. И живут среди этих ужасов, видя и не видя их, спокойно доживающих свой век, часто добрые по сердцу старики, старухи, молодые люди, матери, дети — несчастные, развращаемые, приготовляемые к нравственной слепоте дети.
Вот старик, владетель тысяч десятин, холостяк, всю жизнь проживший в праздности, обжорстве и блуде, который, читая статьи «Нового времени», удивляется на неразумность правительства, допускающего евреев в университеты. Вот гость его, бывший губернатор, с оставленным окладом сенатор, который читает с одобрением сведения о собрании юристов, признавших необходимость смертной казни. Вот противник их Н. П., читающий «Русские ведомости», удивляющийся на слепоту правительства, допускающего Союз русского народа и……..
Вот милая, добрая мать девочки, читающая ей историю собаки Фукса, пожалевшего кроликов. И вот эта милая девочка, которая видит на гулянье босых, голодных, грызущих зеленую падаль — яблоки, и привыкающая видеть в этих детях не себя, а что-то вроде обстановки, пейзажа.
Отчего это?
Комментарии
В Толстом последних лет жизни особенно поражает всегда присущее ему свойство: способность начинать все заново — даже после величайших своих достижений, готовность вечно искать и, как писал он в одном из писем своей молодости, «рваться, путаться, биться, ошибаться… и вечно бороться и лишаться»[78]. Интересно, что, перечитывая в 1910 году это письмо-«о том, что жизнь труд, борьба, ошибка», — Толстой заметил: «…теперь ничего бы не сказал другого» (т. 58, с. 23).
Подобно тому как жизнь человеческая, по мысли Толстого, требует честного искания и полного напряжения всех сил до последней минуты и общий смысл ее будет виден не самому человеку, а другим, так и творчество его — это неостановимый процесс, в котором не отыскать итоговой точки. «Как ни стар, как ни болен, как ни много, как ни мало сделал, — пишет Толстой В. Г. Черткову 17 февраля 1890 года, — все твое дело жизни не только не кончено, но не получило еще своего окончательного, решающего значения до последнего издыхания. Это радостно, бодрительно» (т. 87, с. 10).
Несмотря на краткие периоды нездоровья, упадка сил, Толстой по-прежнему духовно деятелен, упорен в работе, умственно свеж. Удивительна и его открытость всем тревогам времени, способность отзываться на все.
Конец века. Только что завершено «Воскресение» — роман, вобравший в себя, казалось, все, что волновало Россию на пороге грядущего столетия, а его автор уже во власти новых планов и замыслов. Еще продолжают уходить к издателям густо испещренные характерной толстовской правкой корректуры «Воскресения», еще впереди бурные споры о смысле романа, о судьбах его героев, но написанное уже представляется Толстому слишком условным, литературно упорядоченным, отстоявшимся. Толстой и прежде говорил: «Форма романа не только не вечна, но она проходит. Совестно писать неправду, что было то, чего не было. Если хочешь что сказать, скажи прямо» (т. 52, с. 93).
Его притягивают новые ситуации и персонажи, новые формы повествования. Главное же — успеть пробиться, мимо второстепенных «художественных глупостей», к самому важному, насущному: как жить, во что верить, как освободиться от путаницы обманов, захлестывающих человека. «Мне в руки дан рупор, и я обязан владеть им, пользоваться им, — записывает Толстой в Дневнике 1909 года. — Что-то напрашивается, не знаю, удастся ли. Напрашивается то, чтобы писать вне всякой формы: не как статьи, рассуждения и не как художественное, а высказывать, выливать, как можешь, то, что сильно чувствуешь» (т. 57, с. 9).
По разнообразию и смелости замыслов, над которыми Толстой настойчиво работает в 900-е годы, по