что-то говорило мне, что не то, что я и не скрывал от вас; и даже вследствие этого уехал в Петербург. В Петербурге я вел жизнь уединенную, но, несмотря на то, одно то, что я не видал вас, показало мне, что я никогда не был и не буду влюблен в вас. А ошибиться в этом деле была бы беда и для меня и для вас. Вот и вся история. Правда, что эта откровенность была неуместна. Я мог делать опыты с собой, не увлекая вас; но в этом я отдал дань своей неопытности и каюсь в этом, прошу у вас прощенья, и это мучает меня; но не только бесчестного, но даже в скрытности меня упрекать не следует.
Что делать, запутались; но постараемся остаться друзьями. Я с своей стороны сильно желаю этого, и всё, что касается вас, всегда будет сильно интересовать меня. Верганичка в своем письме поступила, как отличная женщина, чем она никогда не перестанет для меня быть, т. е. она поступила нелогически, но горячо так, как она любит. Я вот уж 2 недели живу в Париже. Не могу сказать, чтоб мне было весело, даже не могу сказать, чтоб было приятно, но занимательно чрезвычайно. Скоро думаю ехать в Италию.
Как вы поживаете в своем милом Судакове? Занимаетесь ли музыкой и чтением? Или неужели всё скучаете? Избави бог, вам этого не следует делать. Французы играют Бетховена, к моему великому удивлению, как боги, и вы можете себе представить, как я наслаждаюсь, слушая эту musique d’ensemble*, исполненную лучшими в мире артистами. Прощайте, любезная соседка, от души [жму] вашу руку и остаюсь вам истинно преданный
Гр. Л. Толстой.
88. П. В. Анненкову
1857 г. Февраля 26 / марта 10. Дижон.
Неприятно и начинать писать вам, дорогой Павел Васильевич, на таком клочке, когда я всё собирался писать вам длинно*. Вы, верно, не примете за фразу то, что думаю о вас часто, ужасно и больно чувствую ваше отсутствие. Вы теперь для меня именно — то, а не не то. Я пишу, т. е. свою повесть*, с удовольствием и надеждой, хотя это не спокойная уверенность, но, слава богу, далеко не та, уж не скромность и наслаждение, в искреннем или неискреннем саморугании Тургенева. Кто его знает. Он со своим пузырем — пучина. Хоть я и не должен бы, но думаю себе: может, Павел Васильевич и напишет мне за эту приписку письмецо, прежде моего длинного письма. Прощайте, от души жму вашу руку и всех наших общих приятелей. Ваш Л. Толстой.
Напишите, ежели не мне, то Тургеневу ваше искреннее мнение о рассказах брата*.
89. Д. Я. Колбасину
1857 г. Марта 24 / апреля 5. Париж.
Мне ужасно совестно и досадно, любезный Дмитрий Яковлевич, за то, что я, не зная таможенных порядков, побоялся исполнить ваше поручение*. Вот я уже с лишком 1½ месяца живу в Париже и уезжать не хочется, так много я нашел здесь интересного и приятного. Я, еще не отвечал вам на то, что вы мне пишете об «Утре помещика»*. Спасибо вам, что вы не видите в нем злонамеренности. Тому, кому хочется видеть ее в этом и в «Разжалованном» — очень легко. Я теперь понемногу принимаюсь за работу, но идет медленно — так много других занятий. Тургенев точно болен и физически и морально, и на него смотреть тяжело и грустно. Надо надеяться, что лето и воды помогут ему, и я жду этого с нетерпением. Вы ему пишете, чтоб он мне сказал, что ноги у вас еще целы. Желаю, чтобы до поры до времени они оставались целы, а не миновать им опасности. Огромное количество русских, шляющихся за границей, особенно в Париже, мне кажется, обещает много хорошего России в этом отношении. Не говоря о людях, которых взгляд совершенно изменяется от такого путешествия, нет такого дубины офицера, который возится здесь с б….ми и в cafés, на которого не подействовало бы это чувство социяльной свободы, которая составляет главную прелесть здешней жизни и о которой, не испытав ее, судить невозможно. Ежели не поленитесь, сообщите мне кое-какие новости литературные, что делает ваш брат*, которому я от души жму руку, и что милый Дружинин, которого вы так не любите, и т. д. Что это «Сын отечества» так свирепствует?* Да нет ли возможности пересылать сюда журналов? Как идут дела продажи?* Нет ли денег? Рублей 500 мне бы были не лишни через месяц. Ежели есть, хотя и меньше, то перешлите мне кредитив от дома Брандебурга и комп. в Москве, но и в Петербурге должна быть контора. Прощайте, любезный друг, пожалуйста, отпишите словечко, я отвечать буду аккуратно.
Ваш гр. Л. Толстой.
5 Апреля (н. с.).
90. В. П. Боткину
1857 г. Марта 24–25 / апреля 5–6. Париж.
5 апреля. Париж.
Это очень нехорошо, что вы больны, дорогой Василий Петрович: я боюсь, как бы это не расстроило ваш план поездки за границу*. Мне и в Петербурге казалось и по письму вашему кажется, что вам не хочется ехать. Приезжайте, милейший и мудрейший друг, разумеется, мы бы съехались с вами; а я алкаю вас видеть и беседовать с вами. Я живу все в Париже вот скоро 2 месяца и не предвижу того времени, когда этот город потеряет для меня интерес и эта жизнь свою прелесть. Я круглая невежда; нигде я не почувствовал этого так сильно, как здесь. Стало быть, уж за одно это я могу быть доволен и счастлив моей жизнью тут; тем более, что здесь тоже я чувствую, что это невежество не безнадежно. Потом наслаждения искусствами, Лувр, Versailles, консерватория, квартеты, театры, лекции в Collège de France и Сорбон*, а главное социальной свободой, о которой я в России не имел даже понятия, все это делает то, что я не раньше 2-х месяцев, времени, когда начнется курс на водах, уеду из Парижа или из деревни около Парижа, где я на днях хочу поселиться*. У Тургенева, кажется, действительно […], он едет на воды, когда и куда, еще не решено. Он жалок ужасно. Страдает морально так, как может только страдать человек с его воображением. Только очень недавно я успел устроиться так, что несколько часов в день работаю. Ужасно грязна сфера Кизиветтера, и это немножко охлаждает меня, но все-таки работаю с удовольствием*.
Это я написал вчера, меня оторвали, и нынче пишу совсем в другом настроении. Я имел глупость и жестокость ездить нынче утром смотреть на казнь*. Кроме того, что погода стоит здесь две недели отвратительная и мне очень нездоровится, я был в гадком нервическом расположении, и это зрелище мне сделало такое впечатление, от которого я долго не опомнюсь. Я видел много ужасов на войне и на Кавказе, но ежели бы при мне изорвали в куски человека, это не было бы так отвратительно, как эта искусная и элегантная машина, посредством которой в одно мгновение убили сильного, свежего, здорового человека. Там есть не разумная [воля], но человеческое чувство страсти, а здесь до тонкости доведенное спокойствие и удобство в убийстве и ничего величественного. Наглое, дерзкое желание исполнять справедливость, закон бога. Справедливость, которая решается адвокатами, — которые каждый, основываясь на чести, религии и правде, — говорят противуположное. С теми же формальностями убили короля, и Шенье*, и республиканцев, и аристократов, и (забыл, как его зовут) господина, которого года 2 тому назад признали невинным в убийстве, за которое его убили. А толпа отвратительная, отец, который толкует дочери, каким искусным удобным механизмом это делается, и т. п. Закон человеческий — вздор! Правда, что государство есть заговор не только для эксплуатации, но главное для развращения граждан. А все-таки государства существуют и еще в таком несовершенном виде. И из этого порядка в социализм перейти они не могут. Так что же делать? тем, которым это кажется таким, как мне? Есть другие люди, Наполеон III, например, которым, потому что они умнее или глупее меня, в этой путанице все кажется ясным, они верят, что в этой лжи может быть более или менее зла, и действуют сообразно с этим. И прекрасно, верно, нужно такие люди. Я же во всей этой отвратительной лжи вижу одну мерзость, зло и не хочу и не могу разбирать, где ее больше, где меньше. Я понимаю законы нравственные, законы морали и религии, необязательные ни для кого, ведущие вперед и обещающие гармоническую будущность, я чувствую законы искусства, дающие счастие всегда; но политические законы для меня такая ужасная ложь, что я не вижу в них ни лучшего, ни худшего. Это я почувствовал, понял и сознал нынче. И это сознание хоть немного выкупает для меня тяжесть впечатления. Здесь на днях сделано пропасть арестаций, открыт заговор, хотели убить Наполеона в театре*, тоже будут убивать на днях, но уже, верно, с нынешнего дня я не только никогда не пойду смотреть этого, никогда не буду служить нигде никакому правительству. Много бы еще хотелось вам рассказать про то, что я здесь вижу, как, например, за заставой клуб народных стихотворцев*, в котором я бываю по воскресеньям. Правду писал Тургенев, что поэзии в этом народе il n’y a pas*. Есть одна поэзия — политическая, а она и всегда была мне противна, а теперь особенно. Вообще жизнь французская и народ мне нравятся, но человека ни из общества, ни из народа, ни одного не встретил путного. Прощайте, дорогой Василий Петрович, извините за нелепость письма, я нынче совсем больнёшенек.
Ваш гр. Л. Толстой.
Адрес мой все Rue de Rivoli, 206.
91. И. С. Тургеневу
<неотправленное>*
1857 г. Марта 28 / апреля 9. Женева.
Хоть несколько слов, да напишу вам, дорогой Иван Сергеич, потому что ужасно много думал о вас всю дорогу. Вчера вечером, в 8 часов, когда я после поганой железной дороги пересел в дилижанс на открытое место и увидал дорогу, лунную ночь, все эти звуки и духи дорожные, всю мою тоску и болезнь как рукой сняло или, скорей, превратило в эту тихую, трогательную радость, которую вы знаете. Отлично я сделал, что уехал из этого содома. Ради бога, уезжайте куда-нибудь и вы, но только не по железной дороге. Железная дорога к путешествию то, что бордель к любви, — так же удобно, но так же нечеловечески машинально и убийственно однообразно. Недаром я поехал и по лбу кто-то мне черту провел (заметьте, выехал я 28 нашего стиля). Целую чудную весеннюю лунную ночь я провел один,