это ни тяжело, мне хорошо, что всё это было при мне, и что это подействовало на меня, как должно было. Не так, как смерть Митеньки, о которой я узнал в Петербурге, вовсе не думая о нем*. Впрочем, это совсем другое дело. С Митенькой были связаны воспоминания детства и родственное чувство и только, а это был положительно человек для тебя и для меня, которого мы любили и уважали больше всех на свете. Ты это знаешь эгоистическое чувство, которое последнее время приходило, что чем скорей, тем лучше, а теперь страшно это писать и вспоминать, что это думал. До последнего дня он с своей необычайной силой характера и сосредоточенностью делал всё, чтобы не быть мне в тягость. В день своей смерти он сам оделся и умылся, и утром я его застал одетого на кресле. Это было часов за 9 до смерти, что он покорился болезни и попросил себя раздеть. Первое было в нужнике. Я вышел вниз и слышу, дверь его отворилась, вернулся — его нет нигде. Сначала я боялся войти, он не любил; но тут он сам сказал: «помоги мне». И он покорился и стал другой, кроткий, добрый; этот день не стонал; про кого ни говорил, всех хвалил и мне говорил: «благодарствуй, мой друг». Понимаешь, что это значит в наших отношениях. Я сказал ему, что слышал, как он кашлял утром, но не вошел из-за fausse honte*. «Напрасно, это бы меня утешило». Страдать он страдал, но он только раз сказал дня за два до смерти, что ужасные ночи без сна. К утру давит кашель, месяц, и что грезится бог знает! Еще такие ночи две это ужасно. Ни разу ясно он не сказал, что чувствует приближенье смерти. Но он только не говорил. В день смерти он заказал комнатное платье и вместе с тем, когда я сказал, что, ежели не будет лучше, то мы с Машенькой не поедем в Швейцарию, он сказал: «разве ты думаешь, что мне будет лучше?» таким голосом, что видно, он чувствовал, но для меня не говорил, а я для него не показывал; однако с утра я знал как будто и всё был у него. Он умер совсем без страданий (наружных, по крайней мере). Реже, реже дышал, и кончилось. На другой день я сошел к нему и боялся открыть лицо. Мне казалось, что оно будет еще страдальческее, страшнее, чем во время болезни, и ты не можешь вообразить, что это было за прелестное лицо с его лучшим, веселым и спокойным выражением. Вчера его похоронили тут. Я одно время думал перевезти, телеграфировать тебе, да раздумал, нечего ковырять рану. Мне жалко тебя, что тебя известие это застанет на охоте в рассеянности и не прохватит так, как нас. Это здоро́во. Я чувствую теперь то, что слыхал часто, что, как потеряешь такого человека, как он для нас, так много легче самому становится думать о смерти. Твое письмо пришло в самую минуту, как его отпевали. Да, уж не будешь полевать с ним. Два дня до смерти читал он мне свои «Записки об охоте»*, и много говорили о тебе. Он говорил, что ты всем от бога сделан счастливым человеком и сам себя мучаешь. Я только на 2-й день хватился сделать его портрет и маску, портрет уже не застал его удивительного выражения, но маска прелестна. Я едва ли приеду в Россию прежде, чем ты сюда приедешь. Приезжай, пожалуйста. Мужикам погорелым вели дать лесу из рощи и из мельничного осинника, сколько нужно им. Я теперь с Машенькой на берегу моря и стараюсь заниматься, но не идет. Я в письме тетеньке не означил числа*. Он умер 20 сентября нашего стиля, в 9 часов вечера. Я уверен, что тебе не будет ездиться на охоте, особенно в Щербачевке, получив это письмо. Брось все и приезжай сюда с Машей и Гришей*непременно. Климат и природа здесь действительно лучше, чем можно вообразить.
Утро вечера мудренее, и, подумав здраво и вспомнив Николенькино правило никогда не советовать, я решил, что то, что я писал о привезении Маши и Гриши, это вздор, потому что я ничего не понимаю в этих делах.
132. А. А. Толстой
1860 г. Октября 17 / 29. Гиер. 17 / 29 октября.
Я вас потерял из виду, любезный друг Alexandrine, потому что уехал за границу с сестрой, и главное, за братом Николаем, который осенью заболел, и вот скоро месяц, что умер. А никогда мне так нужно вас не было, как это время. Два месяца я час за часом следил за его погасанием, и он умер буквально на моих руках. Мало того, что это один из лучших людей, которых я встречал в жизни, что он был брат, что с ним связаны лучшие воспоминания моей жизни, — это был лучший мой друг. Тут разговаривать нечего; вы, может быть, это знаете, но не так, как я; не то, что половина жизни оторвана, но вся энергия жизни с ним похоронена. Незачем жить, коли он умер — и умер мучительно; так что же тебе будет? — Еще хуже. Вам хорошо, ваши мертвые живут там, вы свидитесь с ними (хотя мне всегда кажется, что искренно нельзя этому верить — было бы слишком хорошо); а мои мертвые исчезли, как сгоревшее дерево. Вот уж месяц, я стараюсь работать, опять писать, что я было бросил, но самому смешно. В Россию ехать незачем. Тут я живу, тут могу и жить. Кстати, сестра здесь с детьми. Я вам пишу не для того, чтобы вы утешали меня. Пожалуйста, не пишите мне ничего обо мне; пожалуйста, ничего не пишите. Пишите о себе, о России, о делах наших, о вашей матушке, сестре, княжнах*.
Я говорил сестре, как в горе узнаются друзья, — не так, как это думают, что они помогают, но потому что в горе только воспоминанья о лучших людях всплывают наружу. Не было дня, чтобы я не вспоминал про вас, и что бы я дал, чтобы последние дни на секундочку увидать вас.
Прощайте. Тетушка мне пишет, что получила ваше письмо, но не посылает его ко мне.
Адрес мой: France. Hyères, maison Sénéquier.
Л. Толстой.
133. А. А. Фету
1860 г. Октября 17 / 29. Гиер.
17 / 29 октября. Иер.
Мне думается, что вы уже знаете то, что случилось. Нашего 20 сентября он умер, буквально на моих руках. Ничто в жизни не делало на меня такого впечатления. Правду он говаривал, что хуже смерти ничего нет. А как хорошенько подумать, что она все-таки конец всего, так и хуже жизни ничего нет. Для чего хлопотать, стараться, коли от того, что было H. H. Толстой, для него ничего не осталось. Он не говорил, что чувствует приближение смерти, но я знаю, что он за каждым шагом ее следил и верно знал, что еще остается. За несколько минут перед смертью он задремал и вдруг очнулся и с ужасом прошептал: «Да что ж это такое?» Это он ее увидел — это поглощение себя в ничто. А уж ежели он ничего не нашел, за что ухватиться, что же я найду? Еще меньше. И уж, верно, не я и никто так не будет до последней минуты бороться с ней, как он. Дня за два я ему говорю: «Нужно бы тебе судно в комнату поставить». — «Нет, говорит, я слаб, но еще не так; еще мы поломаемся».
До последней минуты он не отдавался ей, все сам делал, все старался заниматься, писал, меня спрашивал о моих писаньях, советовал. Но все это, мне казалось, он делал уже не по внутреннему стремленью, а по принципу. Одно, природа, — это осталось до конца. Накануне он пошел […] в свою спальню и упал от слабости на постель у открытого окна, я пришел. Он говорит со слезами в глазах: «Как я наслаждался теперь час целый». Из земли взят и в землю пойдешь. Осталось одно, смутная надежда, что там, в природе, которого частью сделаешься в земле, останется и найдется что-нибудь. Все, кто знали и видели его последние минуты, говорят: «Как удивительно спокойно, тихо он умер», а я знаю, как страшно мучительно, потому что ни одно чувство не ускользнуло от меня. Тысячу раз я говорю себе: «Оставим мертвым хоронить мертвых», надо же куда-нибудь девать силы, которые еще есть, но нельзя уговорить камень, чтобы он падал наверх, а не вниз, куда его тянет. Нельзя смеяться шутке, которая наскучила, нельзя есть, когда не хочется. К чему все, когда завтра начнутся муки смерти со всею мерзостью подлости, лжи, самообманыванья и кончатся ничтожеством, нулем для себя. Забавная штучка. Будь полезен, будь добродетелен, будь счастлив, покуда жив, говорят века друг другу люди; да мы, и счастье, и добродетель, и польза состоят в правде, а правда, которую я вынес из 32 лет, есть та, что положение, в которое нас поставил кто-то, есть самый ужасный обман и злодеяние, для которого бы мы не нашли слов (мы, либералы), ежели бы человек поставил бы другого человека в это положенье. Хвалите аллаха, бога, браму. Такой благодетель. «Берите жизнь, какая она есть», «Не бог, а вы сами поставили себя в это положенье». Как же! Я и беру жизнь, какова она есть, как самое пошлое, отвратительное и ложное состояние. А что поставил себя не я, в том доказательство, что мы столетия стараемся поверить, что это очень хорошо, но как только дойдет человек до высшей степени развития, перестает быть глуп, так ему ясно, что все дичь, обман, и что правда, которую все-таки он любит лучше всего, что эта правда ужасна. Что, как увидишь ее хорошенько, ясно, так очнешься и с ужасом скажешь, как брат: «Да что же это такое?»
Ну, разумеется, покуда есть желание есть, ешь […], есть бессознательное, глупое желанье знать и говорить правду, стараешься знать и говорить. Это одно из мира морального, что у меня осталось, выше чего я не мог стать, это одно я и буду делать, только не в форме вашего искусства. Искусство есть ложь, а я уже не могу любить прекрасную ложь. Я зиму проживу здесь по той причине, что я здесь, и все равно жить, где бы то ни было.
Пишите мне, пожалуйста. Я вас люблю так же, как брат вас любил и помнил до последней минуты*.
134. А. А.