совершенно свободно. Тут ты сделала невольную ошибку. ] Ты поверила и своему чувству, и общему мнению, что моя новая жизнь есть увлечение, род душевной болезни, и не вникла в смысл ее и начала действовать с решительностью даже не похожей на тебя и с тем большей свободой, что все то, что ты делала: и переезд в Москву, и устройство тамошней жизни, и воспитание детей, все это уже было до такой степени чуждо мне, что я не мог уже подавать в этом никакого голоса, потому что все [было противно моей вере] это происходило в области, признаваемой мною за зло. То, что делалось в деревне на основании взаимных уступок, по самой простоте жизни, и главное, потому что оно было старое, 20-летнее, имело все-таки для меня смысл и значение; новое же [безобразное], противное всем моим представлениям в жизни, устройство уже не могло иметь для меня никакого значения, как только то, что я пытался наилучшим, наиспокойнейшим образом переносить это. Эта новая московская жизнь была для меня страданием, которое я не испытывал всю мою жизнь. Но я не только страдал на каждом шагу, каждую минуту от несоответствия своей и своей семьи жизни и моей жизни и виду роскоши, разврата и нищеты, в которой я чувствовал себя участником, я не только страдал, но я шалел и делался гадок и участвовал прямо сознательно в этом разврате, ел, пил, играл в карты, тщеславился и раскаивался и мерзел самому себе. Одно было спасенье — писанье, и в нем я не успокоивался, но забывался.
В деревне было не лучше. То же игнорированье меня, не одной тобой, но и подраставшими детьми, естественно склонными усвоить потакающий их слабостям, вкусам, и тот взгляд на меня, как на доброго, не слишком вредного душевнобольного, с которым надо только не говорить про его пункт помешательства. Жизнь шла помимо меня. И иногда, ты не права была в этом, ты призывала меня в участия в этой жизни, предъявляла ко мне требования, упрекала меня за то, что я не занимаюсь денежными делами и воспитанием детей, как будто я мог заниматься денежными делами, увеличивать или удерживать состояние для того, чтобы увеличивать и удерживать то самое зло, от которого гибли, по моим понятиям, мои дети. И мог заниматься воспитанием, цель которого гордость — отделение себя от людей, светское образование и дипломы, были то самое, что я знал за пагубу людей. Ты с детьми выраставшими шла дальше и дальше в одну сторону — я в другую. Так шло года, год, два — пять лет. Дети росли [и порча их росла], мы расходились дальше и дальше, и мое положение становилось ложнее и тяжелее. Я ехал с людьми заблудившимися по ложной дороге, в надежде своротить их: то ехал молча, то уговаривал остановиться, повернуть, то покоряясь им, то возмущаясь и останавливая. Но чем дальше, тем хуже. Теперь уж установилась инерция — едут, потому что так поехали, уже привыкли, и мои уговариванья только раздражают. [Мне осталось одно: не потворствовать и тянуть, пока вытяну жилы в обратную сторону. ] Но мне от этого не легче, и иногда, как в эти дни, я прихожу в отчаяние и спрашиваю свою совесть и разум, как мне поступить, и не нахожу ответа. Выборов есть три: употребить свою власть: отдать состояние тем, кому оно принадлежит — рабочим, отдать кому-нибудь, только избавить малых и молодых от соблазна и погибели; но я сделаю насилие, я вызову злобу, раздражение, вызову те же желания, но неудовлетворенные, что еще хуже, 2) уйти из семьи? — но я брошу их совсем одних, — уничтожить мое кажущееся мне недействительным, а может быть, действующее, имеющее подействовать влияние — оставлю жену и себя одиноким и нарушу заповедь, 3) продолжать жить, как жил; вырабатывая в себе силы бороться со злом любовно и кротко. Это я и делаю, но не достигаю любовности и кротости и вдвойне страдаю и от жизни и от раскаяния. Неужели так надо? Так в этих мучительных условиях надо дожить до смерти? Она не далека уж. И мне тяжело будет умирать с упреком за всю ту бесполезную тяжесть последних годов жизни, которую едва ли я подавлю и перед смертью, и тебе провожать меня с сомнением о том, что ты могла бы не причинять мне тех единственных тяжелых страданий, которые я испытал в жизни. Боюсь, что эти слова огорчат тебя и огорчение твое перейдет в раздражение.
Представь себе, что мне попадется твой дневник, в котором ты высказываешь свои задушевные чувства и мысли, все мотивы твоей той или другой деятельности, с каким интересом я прочту все это. Мои же работы все, которые были не что иное, как моя жизнь, так мало интересовали и интересуют тебя, что так из любопытства, как литературное произведение прочтешь, когда попадется тебе; а дети, те даже не интересуются читать. Вам кажется, что я сам по себе, а писанье мое само по себе.
Писанье же мое есть весь я. В жизни я не мог выразить своих взглядов вполне, в жизни я делаю уступку необходимости сожития в семье; я живу и отрицаю в душе всю эту жизнь, и эту-то не мою жизнь вы считаете моей жизнью, а мою жизнь, выраженную в писании, вы считаете словами, не имеющими реальности.
Весь разлад наш сделала та роковая ошибка, по которой ты 8 лет тому назад признала переворот, который произошел во мне [чем-то неестественным]; переворот, который из области мечтаний и призраков привел меня к действительной жизни, признала чем-то неестественным, случайным, временным, фантастическим, односторонним, который не надо исследовать, разобрать, а с которым надо бороться всеми силами. И ты боролась 8 лет, и результат этой борьбы тот, что я страдаю больше, чем прежде, [задыхаюсь], но не только не оставляю принятого взгляда, но все дальше иду по тому же направлению и задыхаюсь в борьбе и своим страданием заставляю страдать вас.
Как же тут быть? Странно отвечать, потому что ответ самый простой: надо сделать то, что надо было сделать с самого начала, что люди делают, встречаясь со всяким препятствием в жизни: [уничтожить это препятствие силою или] понять, откуда происходит это препятствие, и, поняв, уничтожить это препятствие или, признав его неустранимым, покориться ему.
Вы приписываете всему, только не одному: тому, что вы причиной, невольной, нечаянной причиной моих страданий.
Едут люди, и за ними валяется избитое в кровь, страдающее, умирающее существо. Они жалеют и хотят помочь, но не хотят остановиться. Отчего не попробовать остановиться?
Вы ищете причину, ищите лекарство. Дети перестанут объедаться (вегетарианство). Я счастлив, весел (несмотря на отпор, злобные нападки). Дети станут убирать комнату, не поедут в театр, пожалеют мужика, бабу, возьмут серьезную книгу читать — я счастлив, весел, и все мои болезни проходят мгновенно. Но ведь этого нет, упорно нет, нарочно нет.
Между нами идет борьба на смерть — божье или не божье. И так как в вас есть бог, вы…
Надо вникнуть в то, что движет мною и что я выказываю, как умею, тем более это нужно, что рано или поздно — судя по тому распространению и сочувствию, которое возбуждают мои мысли, — придется понять их, не так, как старательно их понимают навыворот те, которым они противны, что я только проповедую то, что надо быть диким и всем пахать, лишиться всех удовольствий, — а так, как я их понимаю и высказываю.
1886
69. В. Г. Черткову
1886 г. Января 16–17. Москва.
Как вы доехали? И в каком душевном состоянии, милый друг. Я так рад, что вы пожили с нами*. У нас все хорошо. Илья меня особенно радует. Как-то ему поможет бог дальше, а он уже теперь совсем другой, — открытый и радостный. И с Сережей, кроме хороших — хотя и коротких и незначительных — разговоров с пониманием и уважением друг друга, ничего нет. Тогда как прежде было раздражение. С женою тоже хорошо — вот, вот дойдет до раздражения, но остановится на дороге, и вспомнишь, что было, и хорошо. Мне все нездоровится, горло болит, уменьшаясь, но посередине дня жар, и работать ни так ни сяк не могу хорошенько. Нынче немножко пописал «Ивана Ильича» и скоро стал путаться*. Получил я от Ростовцева письмо с вопросом о вас*. Видно, как он вас любит. Он говорит, что, по его мнению, вам необходима физическая работа. Я думаю, что он прав. Физическая усталость непременно вам нужна и хорошо должна действовать на вас. Мне с вами было очень хорошо, но я заболел в последний день и боюсь, что неприятно для вас и глупо говорил с вами о вашей строгости. Ничего не вышло, а вышло, что вам было неприятно; вы простите меня. Милый Ге все у нас, старший, все работает, и все лучше и лучше. Как выздоровлю, так примусь заказывать фототипии*.
Эртель прислал мне свой рассказ, предоставляя право сокращать, прибавлять и прося печатать (если годится) без имени*. Рассказ по языку и правдивости подробностей и по содержанию хорош, но нехорошо задуман — распущенно и не отделан. По-моему, его можно напечатать, но только, только можно, если не будет лучшего. Посылаю вам его и сказку Цебриковой*. Занимался я тоже Буддой*. Хотелось бы с божьей помощью составить эту книжку. Получил я тоже сказку малороссийскую, легенду Костомарова «Сорок лет». Я вспомнил ее. Это превосходная вещь. Я ее буду читать еще. А вы постарайтесь достать, называется «Сорок лет», и прочтите*. Сказка Леонтьева может быть приобретена, как он передал Фету, за 150 или за 300 руб. Я не понял. Но я достану и перечту ее, и тогда уже предложу вопрос о деньгах за нее. Стоит ли?* «Mare au diable» взял Ильюша. «Miserables» очень поправилось Сереже*. Я буду поощрять его. Напишите мне поскорее доброе письмо, которое бы изгладило что-то шершавое, которое было в последние минуты нашего свидания. Передайте Павлу Ивановичу и Александре Михайловне мое… (не знаю, как написать), то есть, что я их люблю и помню, чего и от них желаю.
«Pauvres Gens» — Victor Hugo в «Роднике» перевод*.
70. В. Г. Черткову
1886 г. Января 23. Москва.
Посылаю вам назад два рассказа*. Оба нехороши, — ничтожны. Один о мачехе — делает впечатление выдуманного, другой — о старике — хорош, но слишком отрывочен. Если бы была описана прежняя жизнь чиновника, то было бы хорошо, а то не займет. По-моему, не стоит печатать.
Посылаю вам