Желательно, и я советую вам другое: воображаемый читатель, для которого вы пишете, должен быть не литератор, редактор, чиновник, студент и т. п., а 50-летний хорошо грамотный крестьянин. Вот тот читатель, которого я теперь всегда имею перед собой и что и вам советую. Перед таким читателем не станешь щеголять слогом, выражениями, не станешь говорить пустого и лишнего, а будешь говорить ясно, сжато и содержательно. Прочтите рассказ «Раздел»*, написанный крестьянином, и «Дед Софрон»*. Оба рассказа трогают людей, потому что говорят о существенных интересах людей, и интересы эти дороже авторских.
Если хотите прислать мне, что напишете для печатания в «Посредник», пришлите в Тулу*.
Любящий вас брат.
Писать вы, как мне кажется, можете и потому, что владеете языком, и, главное, потому, что вы с молодых лет всосали в себя учение Христа в его нравственном значении, как это видно из вашего письма.
105. П. И. Бирюкову
1887 г. Апреля 24. Москва.
Дорогой друг Павел Иванович, статья моя о жизни и смерти все не кончается и разрастается в одну сторону и сокращается и уясняется в другую. Вообще же я вижу, что не скоро кончу, и если кончу, то напечатаю ее отдельной книгой без цензуры, и потому не могу дать ее Оболенскому*. И это меня огорчает. Будьте моим посредником между ним, — чтоб он не огорчился и на меня не имел досады. Я постараюсь заменить это чем-либо другим. Пожалуйста, поговорите с ним и напишите мне. Я нынче еду назад в деревню. У меня все очень хорошо. Повесть «Ходите в свете» я перерабатывать не буду и отдам ее при случае как есть вам или Черткову*. Вы уже сделайте из нее, что хотите. Прощайте пока, милый друг, мою любовь передайте друзьям вашим.
Л. Т.
106. С. А. Толстой
1887 г. Мая 1. Ясная Поляна.
Ты, верно, недовольна мной, милый друг, за мои письма. Они, вероятно, вышли пасмурны, как у меня было пасмурно на душе эти 2 или 1½ дня. Пасмурно не значит, что нехорошо, а физически вяло. Что-то, верно, в печени. Но теперь со вчерашнего вечера опять прекрасно. И нынче и много работал, и еще больше хочется. Тем для писания напрашивающихся столько, что скоро пальцев недостанет считать, и так и кажется, — сейчас сел бы и написал. Что бог даст после окончания «О жизни и смерти». Ведь будет же конец. А до сих пор нет. Предмет-то важен, и потому хочется изложить как можно лучше. Ты думаешь, что хуже, а мне кажется — нет. Вчера приехал Сережа и перешел жить к Филиппу, т. е. внизу во флигель, больше оттого, что он переехал с мебелью, и ему там, он говорит, так хорошо, что желал бы там и быть все лето. Сейчас пообедали, 6-й час, и я понесу письмо в Козловку и, верно, получу твое. Жаль будет, если не увижу Черткова*. Ты говоришь: зачем я уехал? Разумеется, со многих сторон лучше и радостнее быть вместе, но со стороны работы — а мне недолго осталось — много лучше здесь. И одиночество плодотворно. Ты это имей в виду, да ты и имеешь. Вчера набрал фиалок, и они теперь передо мной на столе. Как странно 3-го дня вечером, после отъезда Масарика, на меня нашло такое физическое состояние тоски, как, бывало, арзамасская*. И, бывало, тогда самое страшное в этом состоянии была мысль о смерти. Теперь же я, напротив, как только почувствовал тоску, так стал думать: чего мне нужно, чего я боюсь? Как сделать, чтобы этого не было? И стоило мне только подумать о смерти, как я ее понимаю, чтоб тотчас уничтожилась всякая тоска и стало очень спокойное, даже приятное состояние.
Нынче прекрасный теплый день; окна отворены, и у Кузминских моют. В пристройке протопят завтра.
Как вы решаете отъезд и как живете? Одному хорошо, а, разумеется, радее, когда вы все приедете. Понесу письмо открытым, может быть, в Козловке что припишу.
Получил твои два письма о Мише*. Вероятно, теперь уже прошло, иначе ты бы известила. Целую всех. Удивительный вечер. Я сижу на Козловке.
107. H. H. Ге (отцу)
1887 г. Мая 14. Ясная Поляна.
Милый, дорогой друг Николай Николаевич старший. Уже три дня каждый день собираюсь писать вам, думаю же о вас беспрестанно и жалею, что не чую вас душой. Из письма Колечки*, за которое очень благодарю его, не вывел никакого заключения о вашем душевном состоянии. П. И. Бирюков приехал ко мне с неделю тому назад и жил до приезда наших, а теперь наши приехали*, и он скоро — завтра хочет ехать. Вспомнил и вставил о нем потому, что с ним говорили про вас очень важное. А именно: все художники настоящие только потому художники, что им есть что писать, что они умеют писать и что у них есть способность писать и в одно и то же время читать или смотреть и самым строгим судом судить себя. Вот этой способности, я боюсь, у вас слишком много, и она мешает вам делать для людей то, что им нужно. Я говорю про евангельские картины*. Кроме вас, никто не знает того содержания этих картин, которые у вас в сердце, кроме вас, никто не может их так искренно выразить и никто не может их так написать. Пускай некоторые из них будут ниже того уровня, на котором стоят лучшие. Пускай они будут недоделаны, но самые низкие по уровню будут все-таки большое и важное приобретение в настоящем искусстве и в настоящем единственном деле жизни. Мне особенно живо все это представилось, когда я получил прекрасный оттиск «Тайной вечери», сделанный для Марьи Александровны*. (Софья Андреевна сделала их 10 без вашего позволенья. Вы ведь позволите.) Знаю я, что нельзя советовать и указывать художнику, что ему делать. Там идет своя внутренняя работа, но мне ужасно жалко подумать, что начатое дело чудесное не осуществится. Меня затащили на выставку;* так ведь ничего похожего на картины, как произведения человеческой души, а не рук — нету. Чем кончились ваши переговоры с Третьяковым?* Я рад буду, когда ваши картины будут там. Я все копаюсь в своей статье*, кажется, что это нужно, а бог знает. Хочется поскорее кончить, чтобы освободиться для других работ, вытесняющих эту. Хочется тоже вас увидать. Не знаю, как приведет бог. Чертков пишет*, что он Репина уговаривал заехать к вам и ко мне. Я буду очень рад, разумеется, но мне хочется приехать к вам, чтобы увидать вас дома и всех ваших и Колечку. Передайте мою любовь Анне Петровне, Катерине Ивановне*, дай ей бог благополучно родить, Петруше* и малышам. Наши все и Павел Иванович* вас любят и целуют.
Хотел написать хорошее письмо, а вышло не то. Я все последние дни вял, как это со мной временами бывает.
Л. Т.
108. Л. Е. Оболенскому
1887 г. Июль? Ясная Поляна.
Посылаю вам, Леонид Егорович, «комедию или драму, сочинения Журавова, — крестьянина, автора «Раздела»*. По-моему, хорошо и есть такие особенные черты правды, которых не найдешь в писаниях нашего брата. Грубо страшно, но правдиво. Я бы напечатал и в «Посреднике», если бы можно было объяснить, что это зеркало, а не предмет поучения, как смотрят читатели «Посредника». Талант же положительный. Если вы напечатаете, известите. Вознаграждение за труд ему я полагаю от 30 до 50 р. Дружески жму вам руку. Как живете? Я хорошо.
Л. Толстой.
109. В. В. Стасову
1887 г. Сентября 14. Ясная Поляна.
Владимир Васильевич!
Есть в Сумском уезде крестьянин, 25 лет, женатый, имеющий надел, который был в гимназии до 4-го класса. Он пишет и написал повесть «Грешница», которая была напечатана в «Русском богатстве», кажется, в прошлом году*. Я ее туда направил и тогда же был поражен признаками истинного таланта — правдивость и чувство меры, — но повесть не подходила к цели издания «Посредника». В нынешнем году он написал другую повесть, которую он переделал по моим указаниям, и эта переделанная повесть: «Семен-сирота», по-моему, прекрасная вещь. Мы ее напечатали [бы] в издании «Посредника», но Тищенко, автор, нуждается в деньгах и желал бы получать больше гонорара. Не возьметесь ли вы передать ее Стасюлевичу, передав ему мой привет и уверение в том, что напечатание этой повести так же желательно для его журнала, как и для автора*.
Если вы можете это сделать, то напишите, пожалуйста, о высылке вам рукописи Владимиру Григорьевичу Черткову: Крекшино. Ст. Голицына, Московско-Брестской ж. д. Рукопись у него. Он знает, что я писал вам. И он даст адрес автора для переговоров с ним.
Л. Толстой.
110. Ромену Роллану
<перевод с французского>
1887 г. Октября 3–4. Ясная Поляна.
Я получил ваше первое письмо*. Оно тронуло мое сердце. Я читал его со слезами на глазах. Я намеревался отвечать на него, но не имел времени, тем более что — не говоря уже о трудности для меня писать по-французски — мне пришлось бы отвечать очень подробно на ваши вопросы, большая часть которых основана на недоразумении.
Вы спрашиваете: почему ручной труд является одним из существенных условий истинного счастья? Нужно ли добровольно лишать себя умственной деятельности, занятий науками и искусствами, которые кажутся вам несовместимыми с ручным трудом?
Я отвечал на эти вопросы, как умел, в книге, озаглавленной: «Так что же нам делать?» — которая, как я слышал, была переведена на французский язык*. Я никогда не считал ручной труд самостоятельным принципом, а всегда считал его самым простым и естественным приложением нравственного принципа, — таким приложением, которое прежде всего представляется уму всякого искреннего человека.
Ручной труд в нашем развращенном обществе (в обществе так называемых образованных людей) является обязательным для нас единственно потому, что главный недостаток этого общества состоял и до сих состоит в освобождении себя от этого труда и в пользовании, без всякой взаимности, трудом бедных, невежественных, несчастных классов, являющихся рабами, подобными рабам древнего мира.
Первым доказательством искренности людей, принадлежащих к этому обществу и исповедующих христианские, философские или гуманитарные принципы, является старание выйти, насколько возможно, из этого противоречия.
Самым простым и находящимся всегда под рукой способом для достижения этого является прежде всего ручной труд, обращенный на заботы о своей личности. Я никогда не поверю искренности христианских, философских и гуманитарных убеждений человека, который заставляет служанку выносить его ночной горшок.
Самое простое и самое короткое нравственное правило состоит в том, чтобы как можно меньше заставлять других служить себе и как можно больше самому служить другим. Требовать от других как можно меньше и давать другим как можно больше.
Это правило, дающее нашему существованию