хотелось бы выразить в этом писании.
Здоровы ли вы? бодры ли? довольны ли своей жизнью? Желаю вам радостного труда и дружески жму вашу руку. Не узнаете ли чего про Черткова и про успех или неуспех его дела?*
Любящий вас
303. В. В. Стасову
1897 г. Января 4. Москва.
Нет ли записок, кроме Полторацкого и Зисермана, касающихся Кавказа и войны в 40–60 годах? Вот мои дерзкие и покорные просьбы*. Прошу простить и не бранить.
Из этих 20 томов те, которые касаются Аварии и Чечни.
Л. Толстой.
304. M. Л. Толстой
<неотправленное>
1897 г. Января 12 Москва. 12 января. Утро.
Читай одна.
Милая Маша, хотя, когда ты тут, я редко говорю с тобой, теперь, когда мне очень скверно на душе, хочется твоего сочувствия. Из всех семейных ты одна, как ни сильна твоя личная жизнь и ее требования, ты одна вполне понимаешь, чувствуешь меня. Жизнь, окружающая меня и в которой я, по какой-то или необходимости, или слабости, участвую своим присутствием, вся эта развратная отвратительная жизнь с отсутствием всяких не то что разумных или любовных к людям, но просто каких-либо, кроме самых грубых животных интересов нарядов, сладкого жранья, всякого рода игры и швырянья под ноги чужих трудов в виде денег, и это даже без доброты, а, напротив, с осуждением, озлоблением и готовностью раздражения на все, что против шерсти, до такой степени временами становится противна мне, что я задыхаюсь в ней, и хочется кричать, плакать, и знаешь, что все это бесполезно и что никто не то что не поймет, но даже не обратит внимания на твои чувства, — постарается не понять их, да и без старания не поймет их, как не понимает их лошадь. Вчера, сидя за обедом, слушая эти разговоры без единого живого слова, с невеселыми шутками и недобротой друг к другу, эти бессвязные монологи, я взглянул на M-lle Aubert* и почувствовал, что мы с ней одинаково лишни и нам одинаково неловко оттого, что мы это чувствуем. Ужасно гадко, и гадко то, что я не могу преодолеть себя и не страдать и не могу предпринять что-нибудь, чтобы порвать это ложное положение и последние годы, месяцы или дни своей старости прожить спокойно и не постыдно, как я живу теперь. Не знаю, что от чего: оттого ли, что я не могу увлечься работой, чтоб не так больно чувствовать это, или оттого, [что] я так больно чувствую, я не могу работать, но мне тяжело и хочется сочувствия, чтоб меня поняли и пожалели. Таня бедная хотела бы жить ближе ко мне, но она ужасно слаба и вся завлечена этим безумным водоворотом: Дузе, Гофман, красота, выставка, старость подходит, Сухотин, скверно. Сережа, Илюша, Миша всё то же. Даже нет детей, чтоб на них отдохнуть, Черткова и Поши тоже нет. Ты сама вся изломана и измучена своими делами, а я тебе еще свою выставляю болячку*. Давай болеть вместе. Ты мне свое все скажи. Я приму близко к сердцу, потому что это может быть и страданье в будущем, но это серьезное. Мучает же напряженность пустяков и мелких гадостей.
305. В. Г. Черткову
1897 г. Января 12. Москва.
Читайте один.
Что вы не пишите мне, милый друг? Хорошо ли вам? Хорошо ли в душе? Не лежит у меня сердце к тому, что вы там делаете. Боюсь, что вы своей душе вред сделаете. Не верится мне, чтобы хорошее, настоящее дело надо было делать с такими подготовлениями, приготовлениями*. Боюсь, что это соблазн. Напишите мне, главное, про себя, про свою душу: как и чем она живет, чем страдает, чем радуется. Я пишу вам нынче особенно потому, что мне очень тяжело и одиноко. Маши нет, и никого нет такого, как вы и Поша, кому хотелось бы излить душу, пожаловаться, попросить участия, сострадания. Жизнь, окружающая меня, становится все безумнее и безумнее: еда, наряды, игра всякого рода, суета, шутки, швырянье денег, живя среди нищеты и угнетения, и больше ничего. И остановить это, обличить, усовестить нет никакой возможности. Глухие скорее услышат, чем кричащие не переставая. И мне ужасно, ужасно тяжело. Если бы я сказал, что несу терпеливо, делаю, что могу, я бы сказал неправду. Падаю духом, озлобляюсь, молюсь безнадежно и отвратителен сам себе. Вот это правда.
Нового ничего не случилось: все то же, но как будто все разгорается и разгорается эта нелепость и развратность жизни, а с моей стороны все меньше и меньше противодействия и все большая и большая близость к концу и потому все большее и большее желание, желание тихой, достойной человеческой жизни. И нет того, что спасало прежде: напряженной, увлекающей, поглощающей работы. Пишу об искусстве*, но эта работа отчасти, особенно теперь, ученая и не захватывающая, а на другие работы нет энергии. Вы, пожалуйста, не утешайте меня, и не пишите мне про это, и не читайте никому мое письмо, кроме Поши. Мне только нужно было высказаться любимому и любящему человеку. И мне станет легче. В хорошие минуты говорю себе, что то, что со мной, это мне нужно, что так нужно дожить до смерти, а потом — опять возмущение и желание и упрек, зачем не дано мне хоть перед смертью пожить, хоть год, хоть месяц, свойственной мне жизнью, вне той лжи, в которой я не только живу, но участвую и утопаю.
Так вот напишите мне про себя так же откровенно, как я пишу про себя, а про меня не пишите. Жму вам руку.
Л. Т.
306. С. А. Толстой
1897 г. Февраля 1. Никольское-Обольяново.
1 февраля вечер.
Таня написала тебе* о том, как мы доехали и живем, о внешнем, мне же хочется написать тебе о том, что тебя интересует — о внутреннем, о душевном, моем состоянии.
Уезжал я грустный, и ты почувствовала это и оттого приехала, но тяжелого чувства моего не рассеяла, а скорее усилила. Ты мне говорила, чтоб я был спокоен, потом сказала, что ты не поедешь на репетицию*. Я долго не мог понять: какую репетицию? и никогда и не думал об этом. И все это больно. Неприятно, больше, чем неприятно… мне было узнать, что, несмотря на то, что ты столько времени рассчитывала, приготавливалась, когда ехать в Петербург, кончилось тем, что ты едешь именно тогда, когда не надо бы ехать. Я знаю, что это ты не нарочно делала, но все это делалось бессознательно, как делается всегда с людьми, занятыми одной мыслью. Знаю, что и ничего из того, что ты едешь, теперь не может выйти, но ты невольно играешь этим, сама себя возбуждаешь; возбуждает тебя и мое отношение к этому. И ты играешь этим. Мне же эта игра ужасно мучительна. Ты скажешь, что ты не могла иначе устроить свою поездку. Но если ты подумаешь и сама себя проанализируешь, то увидишь, что это неправда: во-1-ых, и нужды особенной нет для поездки, во-2-ых, можно было ехать прежде и после — потом.
Но ты сама невольно это делаешь. Ужасно больно и унизительно стыдно, что чуждый совсем и не нужный и ни в каком смысле не интересный человек* руководит нашей жизнью, отравляет последние года или год нашей жизни, унизительно и мучительно, что надо справляться, когда, куда он едет, какие репетиции когда играет.
Это ужасно, ужасно, отвратительно и постыдно. И происходит это именно в конце нашей жизни — прожитой хорошо, чисто, именно тогда, когда мы все больше и больше сближались, несмотря на все, что могло разделять нас. Это сближение началось давно, еще до Ванечкиной смерти, и становилось все теснее и теснее и особенно последнее время, и вдруг вместо такого естественного, доброго, радостного завершения 35-летней жизни, эта отвратительная гадость, наложившая на все свою ужасную печать. Я знаю, что тебе тяжело и что ты тоже страдаешь, потому что ты любишь меня и хочешь быть хорошею, но ты до сих пор не можешь, и мне ужасно жаль тебя, потому что я люблю тебя самой хорошей не плотской и не рассудочной, а душевной любовью.
Целую тебя.
Л. Т.
Письмо это уничтожь.
Во всяком случае, пиши мне, и почаще.
Зачем я пишу? Во-1-ых, чтобы высказаться, облегчить себя и, во-2-ых и главное, чтобы сказать тебе, напомнить тебе о всем значении тех ничтожных поступков, из которых складывается то, что нас мучает, помочь тебе избавиться от того ужасного загипнотизированного состояния, в котором ты живешь.
Кончиться это может невольно чьей-нибудь смертью, и это, во всяком случае, как для умирающего, так и для остающегося, будет ужасный конец, и кончиться может свободно, изменением внутренним, которое произойдет в одном из нас. Изменение это во мне произойти не может: перестать видеть то, что я вижу в тебе, я не могу, потому что ясно вижу твое состояние; отнестись к этому равнодушно тоже не могу. Для этого — чтоб отнестись равнодушно, я должен сделать крест над всей нашей прошедшей жизнью, вырвать из сердца все те чувства, которые есть к тебе. А этого я не только не хочу, но не могу. Стало быть, остается одна возможность, та, что ты проснешься от этого страшного сомнамбулизма, в котором ты ходишь, и вернешься к нормальной, естественной жизни. Помоги тебе в этом бог. Я же готов помогать всеми своими силами, и ты меня учи, как?
Заезжать тебе на пути в Петербург, я думаю, лучше не надо. Лучше заезжай оттуда*. Виделись мы недавно, а я не могу не испытывать неприятного чувства по отношению этой поездки. А я чувствую себя слабым и боюсь себя. Лучше заезжай оттуда. Ты всегда говоришь мне: будь спокоен, и это оскорбляет и огорчает меня. Я верю твоей честности вполне, и если я желаю знать про тебя, то не по недоверию, а для того, чтобы убедиться, насколько ты связана или свободна.
307. С. Н. Толстому
1897 г. Февраля 22. Никольское.
22 февраля.
Вспоминаю беспрестанно и думаю о тебе и особенно вспоминал 5 февраля, когда тебе минуло 71 год*, «many happy returns of the day»*. И нынче ночью видел тебя во сне. Очень хотелось бы видеться. Ты скажешь: зачем же я не приеду к тебе? Я сам себя об этом спрашиваю, потому что знаю, что как мне ни хорошо здесь у Олсуфьевых, у тебя бы было еще гораздо лучше. Но я как-то привык сам
<2> ничего не предпринимать, и куда меня направят, туда я и еду, разумеется, всегда с радостью, только бы вон из Москвы. Одно время я подговаривался, чтобы ехать в Пирогово, но почему-то это