сколько различных оттенков я замечал в других: один хочет казаться спокойнее, другой суровее, третий веселее, чем обыкновенно; по лицу же капитана заметно, что он и не понимает, зачем казаться.
Француз, который при Ватерлоо сказал: «La garde meurt, mais ne se rend pas»[29],— и другие, в особенности французские герои, которые говорили достопамятные изречения, были храбры и действительно говорили достопамятные изречения; но между их храбростью и храбростью капитана есть та разница, что если бы великое слово, в каком бы то ни было случае, даже шевелилось в душе моего героя, я уверен, он не сказал бы его: во-первых, потому, что, сказав великое слово, он боялся бы этим самым испортить великое дело, а во-вторых, потому, что, когда человек чувствует в себе силы сделать великое дело, какое бы то ни было слово не нужно. Это, по моему мнению, особенная и высокая черта русской храбрости; и как же после этого не болеть русскому сердцу, когда между нашими молодыми воинами слышишь французские пошлые фразы, имеющие претензию на подражание устарелому французскому рыцарству?..
Вдруг в той стороне, где стоял хорошенький прапорщик со взводом, послышалось недружное и негромкое «ура». Оглянувшись на этот крик, я увидел человек тридцать солдат, которые с ружьями в руках и мешками на плечах насилу-насилу бежали по вспаханному полю. Они спотыкались, но всё подвигались вперед и кричали. Впереди их, выхватив шашку, скакал молодой прапорщик.
Все скрылось в лесу…
Через несколько минут гиканья и трескотни из лесу выбежала испуганная лошадь, и в опушке показались солдаты, выносившие убитых и раненых; в числе последних был молодой прапорщик. Два солдата держали его под мышки. Он был бледен, как платок, и хорошенькая головка, на которой заметна была только тень того воинственного восторга, который одушевлял ее за минуту перед этим, как-то страшно углубилась между плеч и спустилась на грудь. На белой рубашке под расстегнутым сюртуком виднелось небольшое кровавое пятнышко.
— Ах, какая жалость! — сказал я невольно, отворачиваясь от этого печального зрелища.
— Известно, жалко, — сказал старый солдат, который с угрюмым видом, облокотясь на ружье, стоял подле меня. — Ничего не боится: как же этак можно! — прибавил он, пристально глядя на раненого. — Глуп еще — вот и поплатился.
— А ты разве боишься? — спросил я.
— А то нет!
XI
Четыре солдата на носилках несли прапорщика; за ними форштатский солдат вел худую, разбитую лошадь, с навьюченными на нее двумя зелеными ящиками, в которых хранилась фельдшерская принадлежность. Дожидались доктора. Офицеры подъезжали к носилкам и старались ободрить и утешить раненого.
— Ну, брат Аланин, не скоро опять можно будет поплясать с ложечками, — сказал с улыбкой подъехавший поручик Розенкранц.
Он, должно быть, полагал, что слова эти поддержат бодрость хорошенького прапорщика; но, сколько можно было заметить по холодно-печальному выражению взгляда последнего, слова эти не произвели желанного действия.
Подъехал и капитан. Он пристально посмотрел на раненого, и на всегда равнодушно-холодном лице его выразилось искреннее сожаление.
Что, дорогой мой Анатолий Иваныч? — сказал он голосом, звучащим таким нежным участием, какого я не ожидал от него, — видно, так богу угодно.
Раненый оглянулся; бледное лицо его оживилось печальной улыбкой.
— Да, вас не послушался.
— Скажите лучше: так богу угодно, — повторил капитан.
Приехавший доктор принял от фельдшера бинты, зонд и другую принадлежность и, засучивая рукава, с ободрительной улыбкой подошел к раненому.
— Что, видно, и вам сделали дырочку на целом месте, — сказал он шутливо-небрежным тоном, — покажите-ка.
Прапорщик повиновался; но в выражении, с которым он взглянул на веселого доктора, были удивление и упрек, которых не заметил этот последний. Он принялся зондировать рану и осматривать ее со всех сторон; но выведенный из терпения раненый с тяжелым стоном отодвинул его руку…
— Оставьте меня, — сказал он чуть слышным голосом, — все равно я умру.
С этими словами он упал на спину, и через пять минут, когда я, подходя к группе, образовавшейся возле него, спросил у солдата: «Что прапорщик?», мне отвечали: «Отходит».
XII
Уже было поздно, когда отряд, построившись широкой колонной, с песнями подходил к крепости.
Солнце скрылось за снеговым хребтом и бросало последние розовые лучи на длинное, тонкое облако, остановившееся на ясном, прозрачном горизонте. Снеговые горы начинали скрываться в лиловом тумане; только верхняя; линия их обозначалась с чрезвычайной ясностью на багровом свете заката. Давно взошедший прозрачный месяц начинал белеть на темной лазури. Зелень травы и деревьев чернела и покрывалась росою. Темные массы войск мерно шумели и двигались «по роскошному лугу; в различных сторонах слышались бубны, барабаны и веселые; песни. Подголосок шестой роты звучал изо всех сил, и, исполненные чувства и силы, звуки его чистого грудною тенора далеко разносились по прозрачному вечернему, воздуху.
Записки маркёра
Так часу в третьем было дело. Играли господа: гость большой (так его наши прозвали), князь был (что с ним все ездит), усатый барин тоже был, гусар маленький, Оливер, что в актерах был, Пан были. Народу было порядочно.
Гость большой с князем играли. Только вот я себе с машинкой круг бильярда похаживаю, считаю: девять и сорок восемь, двенадцать и сорок восемь. Известно, наше дело маркёрское: у тебя еще во рту куска не было, и не спал-то ты две ночи, а все знай покрикивай да шары вынимай. Считаю себе, смотрю: новый барин какой-то в дверь вошел, посмотрел, да и сел на диванчик. Хорошо.
«Кто, мол, это такой будет? из каких то есть», — думаю про себя.
Одет чисто, уж так чисто, что как с иголочки все платье на нем: брюки триковые, клетчатые, сюртучок модный, коротенький, жилет плюшевый и цепь золотая, а на ней всякие штучки висят.
Одет чисто, а уж из себя еще того чище: тонкий, высокий, волоса завиты наперед, по-модному, и с лица белый, румяный, — ну, сказать, молодец.
Оно известно, наше дело такое, что народу всякого видим: и самого что ни есть важного и дряни-то много бывает, так все хотя и маркёл, а к людям приноровишься, то есть в том разе, что в политике-то кое-что смыслишь.
Посмотрел я на барина, — вижу, сидит тихо, ни с кем не знаком, и платье-то на нем новехонько; думаю себе: али из иностранцев, англичан будет, али из графов каких приезжих. И даром что молодой, вид имеет в себе. Подле него Оливер сидел, так посторонился даже.
Кончили партию. Большой проиграл, кричит на меня:
— Ты, — говорит, — все врешь: не так считаешь, по сторонам смотришь.
Бранится, кий шваркнул и ушел. Вот поди ты! По вечерам с князем по пятидесяти целковых партию играют, а тут бутылку макону проиграл и сам не в себе. Уж такой характер! Другой раз до двух часов играют с князем, денег в лузу не кладут, и уж знаю, денег нет ни у того, ни у другого, а все форсят.
— Идет, — говорит, — от двадцати пяти угол?
— Идет!
Зевни только али шара не так поставь — ведь не каменный человек! — так еще норовит в морду заехать.
— Не на щепки, — говорит, — играют, а на деньги. Уж этот пуще всех меня донимает. Ну, хорошо. Только князь и говорит новому барину-то, как большой ушел:
— Не угодно ли, — говорит, — со мной сыграть?
— С удовольствием, — говорит.
Сидел он, так таким фофаном смотрит, что ну! Куражный то есть из себя; ну, а как встал, подошел к бильярду, и не то: заробел. Заробел не заробел, а видно, что уж не в своем духе. В платье, что ли, в новом неловко, али боится, что смотрят все на него, только уж форцу того нет. Ходит боком как-то, карманом, за лузы цепляет, станет кий мелить — мел уронит. Где бы и сделал шара, так все оглядывается да краснеет. Не то, что князь: тот уж привык — намелит, намелит себе руку, рукава засучит, да как пойдет садить, так лузы трещат, даром что маленький.
Сыграли две ли три партии, уж не помню, князь кий положил, говорит:
— Позвольте узнать, как ваша фамилия?
— Нехлюдов, — говорит.
— Ваш, — говорит, — батюшка корпусом командовал?
— Да, — говорит.
Тут по-французски что-то часто заговорили; уж я не понял. Должно, все родство вспоминали,
— А ревуар[30],— говорит князь, — очень рад с вами познакомиться.
Вымыл руки и ушел кушать; а тот стоит с кием у бильярда, шарики поталкивает.
Наше дело, известно, с новым человеком что грубей быть, то лучше: я взял шары, да и собираю. Он покраснел, говорит:
— Можно еще сыграть?
— Известно, — говорю, — на то бильярд стоит, чтоб играть. — А сам на него не смотрю, кии уставляю.
— Хочешь со мной играть?
— Извольте, — говорю, — сударь!
Шары поставил.
— На пролаз угодно?
— Что такое значит, — говорит, — на пролаз?
— Да так, — я говорю, — вы мне полтинничек, а я под бильярд пролезу.
Известно, ничего не видамши, чудно ему показалось, смеется.
— Давай, — говорит.
Хорошо. Я говорю:
— Мне вперед сколько пожалуете?
— Разве, — говорит, — ты хуже меня играешь?
— Как можно, — я говорю, — у нас против вас игроков мало.
Стали играть. Уж он и точно думает, что мастер: стучит так, что беда; а Пан сидит да все приговаривает:
— Вот так шар! вот так удар!
А какой!.. ударишка точно был, да расчету ничего не знает. Ну, как водится, проиграл я первую партию: полез, кряхчу. Тут Оливер, Пан с местов пососкочили, киями стучат.
— Славно! Еще, — говорят, — еще!
А уж чего «еще»! Особенно Пан-то за полтинник рад бы не то под бильярд, под Синий мост пролезть. А то туда же, кричит:
— Славно, — говорит, — пыль не всю еще вытер.
Петрушка-маркёл, я чай, всем известен. Тюрин был да
Петрушка-маркёл.
Только игры, известно, не открыл: проиграл другую.
— Мне, — говорю, — с вами, сударь, так и так не сыграть.
Смеется. Потом как выиграл я три партии — у них сорок девять было, у меня никого, — я положил кий на бильярд, говорю:
— Угодно, барин, на всю?
— Как на всю? — говорит.
— Либо три рубля за вами, либо ничего, — говорю.
— Как, — говорит, — разве я с тобой на деньги играю? Дурак!
Покраснел даже.
Хорошо. Проиграл он партию.
— Довольно, — говорит.
Достал бумажник, новенький такой, в аглицком магазине куплен, открыл, уж я вижу, пофорсить хотел. Полнехонек денег, да все сторублевые.
— Нет, — говорит, — тут мелочи нет. Достал из кошелька три рубля.
— Тебе, — говорит, — два, да за партии, а остальное возьми на водку.
Благодарю, мол, покорно. Вижу, барин славный! Для такого можно полазить. Одно жаль: