разобрав других и обещав третьим, испытывая какое-то смешанное чувство усталости, стыда, бессилия и раскаяния, прошел в свою комнату.
XX
В небольшой комнате, которую занимал Нехлюдов, стоял старый кожаный диван, обитый медными гвоздиками; несколько таких же кресел; раскинутый старинный бостонный стол с инкрустациями, углублениями и медной оправой, на котором лежали бумаги, и старинный желтенький, открытый английский рояль с истертыми, погнувшимися узенькими клавишами. Между окнами висело большое зеркало в старой позолоченной резной раме. На полу, около стола, лежали кипы бумаг, книг и счетов. Вообще вся комната имела бесхарактерный и беспорядочный вид; и этот живой беспорядок составлял резкую противоположность с чопорным старинно-барским убранством других комнат большого дома. Войдя в комнату, Нехлюдов сердито бросил шляпу на стол и сел на стул, стоявший пред роялем, положив ногу на ногу и опустив голову.
— Что, завтракать будете, ваше сиятельство? — сказала вошедшая в это время высокая, худая, сморщенная старуха, в чепце, большом платке и ситцевом платье.
Нехлюдов оглянулся на нее и помолчал немного, как будто опоминаясь.
— Нет, не хочется, няня, — сказал он и снова задумался.
Няня сердито покачала на него головой и вздохнула:
— Эх, батюшка Дмитрий Николаич, что скучаете? И не такое горе бывает, все пройдет — ей-богу…
— Да я и не скучаю. С чего ты взяла, матушка Маланья Финогеновна? — отвечал Нехлюдов, стараясь улыбнуться.
— Да как не скучать, разве я не вижу? — с жаром начала говорить няня, — день-деньской один-одинешенек. И все-то вы к сердцу принимаете, до всего сами доходите; уж и кушать почти ничего не стали. Разве это резон? Хоть бы в город поехали или к соседям; а то виданное ли дело? Ваши года молодые, так обо всем сокрушаться! Ты меня извини, батюшка, я сяду, — продолжала няня, садясь около двери, — ведь такую повадку дали, что уж никто не боится. Разве так господа делают? Ничего тут хорошего нет: только себя губишь, да и народ-то балуется. Ведь наш народ какой: он этого не чувствует, право. Хоть бы к тетеньке поехал: она правду писала… — усовещивала его няня.
Нехлюдову все становилось грустнее и грустнее. Правая рука его, опиравшаяся на колено, вяло дотронулась до клавишей. Вышел какой-то аккорд, другой, третий… Нехлюдов подвинулся ближе, вынул из кармана другую руку и стал играть. Аккорды, которые он брал, были иногда неподготовлены, даже не совсем правильны, часто были обыкновенны до пошлости и не показывали в нем никакого музыкального таланта, но ему доставляло это занятие какое-то неопределенное, грустное наслаждение. При всяком изменении гармонии он с замиранием сердца ожидал, что из него выйдет, и когда выходило что-то, он смутно дополнял воображением то, чего недоставало. Ему казалось, что он слышит сотни мелодий: и хор и оркестр, сообразный с его гармонией. Главное же наслаждение доставляла ему усиленная деятельность воображения, бессвязно и отрывисто, но с поразительною ясностью представлявшего ему в это время самые разнообразные, перемешанные и нелепые образы и картины из прошедшего и будущего. То представляется ему пухлая фигура Давыдки Белого, испуганно мигающего белыми ресницами при виде черного жилистого кулака своей матери, его круглая спина и огромные руки, покрытые белыми волосами, одним терпением и преданностью судьбе отвечающие на истязания и лишения. То он видит бойкую, осмелившуюся на дворне кормилицу и почему-то воображает, как она ходит по деревням и проповедует мужикам, что от помещиков деньги прятать нужно, и он бессознательно повторяет сам себе: «Да, от помещиков деньги прятать нужно». То вдруг ему представляется русая головка его будущей жены, почему-то в слезах и в глубоком горе склоняющаяся к нему на плечо; то он видит добрые голубые глаза Чуриса, с нежностью глядящие на единственного пузатого сынишку. Да, он в нем, кроме сына, видит помощника и спасителя. «Вот это любовь!» — шепчет он. Потом вспоминает он о матери Юхванки, вспоминает о выражении терпения и всепрощения, которое, несмотря на торчащий зуб и уродливые черты, он заметил на старческом лице ее. «Должно быть, в семьдесят лет ее жизни я первый заметил это», — думает он и шепчет: «Странно!» — продолжая бессознательно перебирать клавиши и вслушиваться в звуки. Потом он живо вспоминает свое бегство с пчельника и выражение лиц Игната и Карпа, которым, видимо, хочется смеяться, но которые как будто не смотрят на него. Он краснеет и невольно оглядывается на няню, которая продолжает сидеть около двери и молча, пристально глядеть на него, изредка покачивая седой головой. Вот вдруг ему представляется тройка потных лошадей и красивая, сильная фигура Илюшки с светлыми кудрями, весело блестящими узкими голубыми глазами, свежим румянцем и светлым пухом, только что начинающим покрывать его губу и подбородок. Он вспоминает, как боялся Илюшка, чтоб его не пустили в извоз, и как горячо заступался за это любезное для него дело; и он видит серое, раннее туманное утро, подсклизлую шоссейную дорогу и длинный ряд высоко нагруженных и покрытых рогожами троечных возов с большими черными буквами. Толстоногие сытые кони, погрохивая бубенчиками, выгибая спину и натягивая постромки, дружно тянут в гору, напряженно цепляя длинными шипами за склизкую дорогу. Навстречу обоза, под гору, шибко бежит почта, звеня колоколами, которые отзываются далеко по крупному лесу, тянущемуся с обеих сторон дороги.
— А-а-ай! — громко ребяческим голосом кричит передовой ямщик с бляхой на поярковой шляпе, подымая кнут над головой.
У переднего колеса первого воза тяжело шагает в огромных сапогах Карп, с своей рыжей бородой и угрюмым взглядом. На втором возу высовывается красивая голова Илюшки, который, под рогожей передка, славно пригрелся на зорьке. Три тройки, нагруженные чемоданами, с грохотом колес, звоном колокольчиков и криком пронеслись мимо; Илюшка снова прячет свою красивую голову под рогожу и засыпает. Вот и ясный теплый вечер. Перед усталыми, столпившимися у постоялого двора тройками скрипят тесовые ворота, и один за другим, подпрыгивая по доске, лежащей в воротах, скрываются высокие рогожные возы под просторными навесами. Илюшка весело здоровается с белолицей, широкогрудой хозяйкой, которая спрашивает: «Издалече ли? и много ли ужинать будут?», с удовольствием поглядывая на красивого парня своими блестящими сладкими глазами. Вот он, убрав коней, идет в жаркую, набитую народом избу, крестится, садится за полную деревянную чашку, ведя веселую речь с хозяйкой и товарищами. А вот и ночлег его под открытым звездным небом, виднеющимся из-под навеса, на пахучем сене, около лошадей, которые, переминаясь и похрапывая, перебирают корм в деревянных яслях. Он подошел к сену, повернулся на восток и, раз тридцать сряду перекрестив свою широкую, сильную грудь и встряхнув светлыми кудрями, прочел «Отче» и раз двадцать «Господи помилуй» и, увернувшись с головой в армяк, засыпает здоровым, беззаботным сном сильного, свежего человека И вот видит он во сне города Киев с угодниками и толпами богомольцев, Ромен с купцами и товарами, видит Одест и далекое синее море с белыми парусами, и город Царьград с золотыми домами и белогрудыми, чернобровыми турчанками, куда он летит, поднявшись на каких-то невидимых крыльях. Он свободно и легко летит, все дальше и дальше — и видит внизу золотые города, облитые ярким сияньем, и синее небо с частыми звездами, и синее море с белыми парусами, — и ему сладко и весело лететь все дальше и дальше…
«Славно!» — шепчет себе Нехлюдов; и мысль: зачем он не Илюшка — тоже приходит ему.
Незаконченное, наброски
Дяденька Жданов и кавалер Чернов[129]
(первая редакция)
<В 1828 году, в одну из артиллерийских рот, расположенных на Кавказской линии, пригнали 25 человек рекрут. Это все была молодежь, — мясистая, неуклюжая, с белыми стрижеными головами и унылыми толстыми лицами. Между ними был один только Чернов, высокий мужчина с русыми усами и ловкими самоуверенными движениями, который обращал на себя внимание. На Чернове была розовая рубаха, он играл на балалайке, плясал и вечно шутил и смеялся. Артель невольно поддалась его влиянию, ему повиновались и старались подражать, но веселье других рекрут было как-то неловко и жалко. Только один рекрут никогда не пытался отуманиться вином, балалайкой и хохотом: не скрывал своего горя и искренно предавался ему. Это был маленький, белоголовый парень <с большими голубыми глазами>; он никогда не подходил к товарищам, не пил, не разговаривал, не слушал, а с вечно опущенной головой садился в сторонке, доставал складной ножик, единственное свое имущество, брал какую-нибудь палочку, строгал ее и плакал. — О чем он думал, о чем он плакал? Бог его знает.
Товарищи трунили над ним, заставляли его пить. Он напивался и плакал еще больше и приговаривал. Хотели, чтобы он тоже поставил косуху. Он отказался. Его прибили, и он отдал последние два рубля и опять заплакал. Когда рекрутов пригнали в роту, унтер-офицер сказал фельдфебелю, что из рекрутов «солдат бойкий выйдет».>
(вторая редакция)
Хочу рассказать простую историю двух людей, которых я знал долю и так близко, как знают только товарищей. Одного из них я много любил, а над участью другого часто горько задумывался. — Это были два солдата в батарее, в которой я служил юнкером на Кавказе и которых обоих уже нет на этом свете. В 1828 году в партии рекрут пригнали их на линию.
Один из них, Чернов, из дворовых людей Саратовской губернии, был высокий, стройный мужчина, с черными усиками и бойкими, разбегавшимися глазами. На Чернове была розовая рубаха, — он весь поход играл на балалайке, плясал, пил водку и угащивал товарищей.
Другой рекрут — Жданов, из крестьян той же губернии, был невысокий, мясистый парень лет девятнадцати, с большими круглыми голубыми глазами и белым стриженым затылком.
У Жданова всего имущества было четыре рубахи, складной ножик и двугривенный денег. Он не мог поить товарищей, но так же, как и они, старался отуманиться вином и весельем. Веселье его, однако, было как-то неловко, <дико> и жалко. Раз его напоили, и он таки пошел плясать на цыпочках по-солдатски, но вдруг расплакался, бросился на шею к Чернову и [стал] приговаривать такую дичь, что всем смешно стало. На другой день он поставил косуху и опять плакал. Большую часть времени по походам он спал, а ежели не спал, то подходил к Чернову и, разинув рот, слушал его россказни, прибауточки и все смеялся.
Унтер-офицер, который гнал партию и которого Жданов боялся пуще огня, передал фельдфебелю в роте: «Чернов и другие хорошие есть, а что Жданов вовсе дурачок и что над ним много битья будет». И действительно, Жданову битья много было. Его били на ученье, били на работе, били в казармах. Кротость и отсутствие дара слова внушали