Скачать:PDFTXT
Собрание сочинений в 22 томах. Том 21. Избранные дневники 1847-1894 гг.

отойти. С часу на час ходит. Да и вдобавок того ослепла.

— Как ослепла?

— А бог ее знает. Вовсе не видит. На двор вывожу.

Я молчал.

Вдобавок того лошадь последняя околела.

— Что ты, когда?

— Да вот третьего дня ободрал. — Он шутливо перекосил рот. Но с тех пор, как он раз при мне упустил слезы, я уж знал, что значит эта шутканадо шутить. Если не шутить, то надо или красть, или повеситься, или раскиснуть и реветь, как баба, говорил его взгляд, — а тошно.

— Что ж, плохо твое дело.

— Да уж так плохо, что и не знаю, что делать, добро бы с осени, я бы и говорить не стал. А то зиму кормил. У себя, у детей урывал, посыпал. — И он начал рассказывать, как у ней кострец сшиблен, болел, и как до нутра пропрела, так и корм перестала есть, повалилась, и пар вон.

Хотя после разговора с Константином еще были другие события, которые нужно описать, а я только вечером пошел к Константину, я теперь же расскажу все относящееся к Константину, чтобы уже покончить с ним.

Вечером, часов в 7, я пошел к Константину. Он живет на самом конце деревни. Деревня улицей. Он живет на той стороне деревни, которая дальше выдалась в поле, так что против него никого нет. Рядом с ним избушка без двора. В ней живет слепой Резунов с дурочкой-женой и двумя сиротами Шинтяковыми. Мальчик водит слепого. Девочка печку топит, печет, варит. Соседи нищие, но они-то вызволяют чаще всего Костюшку. За ними дворовые, тоже 9 человек: один старик ланей на 9 р. жалования кормит, да сын, самоварщик, больной, второй год в больнице — ноги болят. Третий двор Курносенкова, 12 душ, 2 работника, редко печеный хлеб едят, а то все из сумы. Четвертый двор Шинтякова. Стоит разломанный и пустой. За этими идут мужики исправные: Бочаровы. Осип Наумыч, Матвей Егоров. Но тут с края подряд пять дворов бедноты и на самом краю Костюшка. Во всех дворах был свет, только темно было в заброшенном Шинтяковском да в Костюшкином. Что в Костюшкиной избе не было огня, меня не удивило. Это всегда так было, почти всю зиму, и я знал отчего.

Избу дед ему поставил старую. Теперь прошло 20 лет, она сопрела на отделку. Нынче по зиме из дверной стены выпрело в углах берно* и вывалилось. И всю стену отозвало в сени, и потолочина завалилась, чуть не убило. Костюшка забил дыры досками. И прежде изба не держала тепла, а после этого уж вовсе выстывать стала. Они всю зиму по два раза топили. И света не жгли. Как вечер, уберутся, так на печь под кафтаны и шубы. Так было и нынче. Хоть в избе и тепло было, потому что на дворе тепло; но уж они так привыкли. Да и керосин незачем жечь, прясть, ткать нечего. Я осмотрел и ощупал палкой дорожку через осевшие сугробы и подошел к окну. В избе говорил что-то женский голос. Что-то об бабушке какой-то. Я не разобрал и постучал в окно. От снега и звезд было светло. Кто-то из них поглядел в окно и, видно, узнал меня. Сейчас. Я подошел к двери и ждал. Ждал я долго, пока они не зажгли огонь. Потом вышел Константин, босиком, в рубахе, и впустил меня. Я вошел, поздоровался и сел к лицевой стене между окон, об угол стола. Костюшка сел к дверной стене у торца стола. На столе, чисто сметенном и соскребенном, горела лампочка без стекла. Направо передо мной две девочки лежали ничком на печи, облокотившись головенками на руки, глядя на меня. Надежда, Костюшкина жена, стояла налево от меня в отворенной двери чулана у устья печи.

Надеждаженщина мелкая, складная и миловидная, когда она порожня. Несмотря на то, что всегда я видал ее в грязной черной рубахе и в одной и той же отрепанной кубовой куртушечке, она, когда порожня, не жалка, а баба как баба, но на брюхатую на нее жалко смотреть. Брюхо у нее большое, и видно, что она самка хорошая. Она ходит легко, бережет свое брюхо. Все питанье, все силы организма идут, очевидно, туда, в брюхо, зато уж все остальное платится за это. Особенно лицо. Лицо худое, вытянутое, с морщинами продольными около рта и желтое, как мокрый песок. В губах тоже что-то необыкновенное, как будто губы усохли, а зубы выросли, как у белки, длинные, острые, узкие. Что-то смертно-страшное и жалкое было и прежде. Но теперь и глаз нет. Глаза мутны, глядят и не видят. Я так долго ждал, вероятно, потому что она надевала свою ту же синюю куртушку и платок на голову.

И когда она стояла вдалеке, то казалась баба как баба. Она в то время стояла в чулане и только после, когда разговор наш оживился, вышла, ощупывая косяк двери и печку, к хорам и стала поближе к нам у печки, под детьми. Константин с своей обычной развихляйной развязностью сидел у стола, положив на него оба локтя, и то почесывал руками в голове, то делал обычные жесты.

Сперва мы завели разговор о лошади.

Кабы с осени издохла, и знал бы не кормил, а теперь что будешь делать? Работать не на чем. Люди поедут пахать, что станешь делать?

— Да она стара была?

Года небольшие. Я ее выменил, только окраинки вырезала. Вдобавок лошадь хороша. Это у меня девятая лошадь с тех пор, как меня дед отделил. И против нее не было ни одной. И возить, и пахать, и ухватка, и мягка, и вдобавок смирна. Девчонку пошлешь, и та, бывало, обротает, приведет. А это по нашему делу дорогого стоит. Что станешь делать? Кабы было с чего потянуть? А то весь тут. Как сшибешься, уж не выдерешься. Спасибо деду, отделил. Вон хоромы какие построил. Скопил таракана да жуковицы, а посуды крест да пуговицы. Кажется, помрет, и понесут, и не остановлю перед двором. Бог с ними. Одному сыну 700 рублей в банку положил, а мне ничего. Бог с ним. Псалтырь позовут читать над ним — не пойду. Разве мой отец не наживал? Больше всех ворочал. Вот и наградил.

Надежда вступилась.

— Обидно. Терпишь, терпишь, да и согрешишь. Только господь не велел зло помнить, а то правду что помянуть не стоит. Бог с ним, не разжился деньгами-то. Дядя Петр и так говорит: пора издыхать давно.

— Не может быть.

— До двух раз мне говорил. Тоже житье и старику нехорошее, — заговорила Надежда. — Намедни пришел хлеба просить. Что же, дедушка, или дома не кормят? — Не кормят, друг. Что же, садись, дедушка, хлебушка есть, съел кусочек такой-то с солью. Их не разберешь.

Я переменил разговор и спросил Надежду об ее глазах:

— Что же это с тобой сделалось?

— Глазушки потеряла, свету не вижу. Вот хоть палкой в глаз ткни — не вижу.

1882

1882. Декабря 22*. Опять в Москве*. Опять пережил муки душевные ужасные*. Больше месяца. Но не бесплодные.

Если любишь бога, добро (кажется, я начинаю любить его), любишь, то есть живешь им — счастье в нем, жизнь в нем видишь, то видишь и то, что тело мешает добру истинному — не добру самому, но тому, чтобы видеть его, плоды его. Станешь смотреть на плоды добра — перестанешь его делать, мало того — тем, что смотришь, портишь его, тщеславишься, унываешь. Только тогда то, что ты сделал, будет истинным добром, когда тебя не будет, чтобы портить его. Но заготовляй его больше. Сей, сей, зная, что не ты, человек, пожнешь. Один сеет, другой жнет. Ты, человек, Лев Николаевич, не сожнешь. Если станешь не только жать, но полоть — испортишь пшеницу. Сей, сей. И если сеешь божье, то не может быть сомненья, что оно вырастет. То, что прежде казалось жестоким, то, что мне не дано видеть плодов, теперь ясно, что не только не жестоко, но благо и разумно. Как бы я узнал истинное благо — божие — от неистинного, если б я, человек плотский, мог пользоваться его плодами?

Теперь же ясно: то, что ты делаешь, не видя награды, и делаешь любя, то наверно божие. Сей и сей, и бог возрастит, и пожнешь не ты, человек, — а то, что в тебе сеет*.

1883

1883. 1 января*. [Москва. ] Когда только проснусь, часто мне приходят мысли, уяснения того, что прежде было запутано, так что я радуюсь — чувствую, что продвинулось.

Так на днях — собственность. Я все не мог себе уяснить, что она. Собственность, как она теперь — зло. А собственность сама по себерадость на то, что тем, что я сделал, добро. И мне стало ясно. Не было ложки, было полено, — я выдумал, потрудился и вырезал ложку. Какое же сомненье, что она моя? Как гнездо этой птицы ее гнездо. Она хочет им пользоваться как хочет. Но собственность, ограждаемая насилием — городовым с пистолетом, — это зло. Сделай ложку и ешь ею, но пока она другому не нужна. Это ясно. Вопрос трудный в том, что я сделал костыль для моего хромого, а пьяница берет костыль, чтобы ломать им двери. Просить пьяницу оставить костыль. Одно. Чем больше будет людей, которые будут просить, тем вернее костыль останется у того, кому нужнее.

Нынче. Гудович умерла. Умерла совсем, — а я и мы все умерли на год, на день, на час. Мы живем, значит, мы умираем. Хорошо жить, значит, хорошо умирать. Новый год! Желаю себе и всем хорошо умереть.

1884

[Март. Москва. ] Мужик вышел вечером за двор и видит: вспыхнул огонек под застрехой. Он крикнул. Человек побежал прочь от застрехи. Мужик узнал своего соседа-врага и побежал за ним. Пока он бегал — крыша занялась, и двор и деревня сгорели*.

[…] Я сейчас перечел среднюю и новую историю по краткому учебнику.

Есть ли в мире более ужасное чтение? Есть ли книга, которая могла бы быть вреднее для чтения юношей? И ее-то учат. Я прочел и долго не мог очнуться от тоски. Убийства, мучения, обманы, грабежи, прелюбодеяния, и больше ничего.

Говорят — нужно, чтобы человек знал, откуда он вышел. Да разве каждый из нас вышел оттуда? То, откуда я и каждый из нас вышел с своим миросозерцанием, того нет в этой истории. И учить тому меня нечего.

Так же как я ношу в себе все физические черты всех моих предков,

Скачать:PDFTXT

отойти. С часу на час ходит. Да и вдобавок того ослепла. — Как ослепла? — А бог ее знает. Вовсе не видит. На двор вывожу. Я молчал. — Вдобавок того