Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке http://tolstoyleo.ru/ Приятного чтения!
Собрание сочинений в 22 томах. Том 22. Избранные дневники 1895-1910. Лев Николаевич Толстой
1895
3 января 1895. Никольское. Олсуфьевы*. Поехали, как предполагалось, 1-го. Я до последнего часа работал над «Хозяином и работником». Стало порядочно по художественности, но по содержанию еще слабо. История с фотографией очень грустная. Все они оскорблены*. Я написал письмо Черткову*. Мне и перед этим нездоровилось, и поехал я нездоровый и слабый. Приехали прекрасно. На другой день и нынче ничего не делал — читал, гулял, спал. Вчера был оживленный спор о православии. Вся неясность понимания происходит оттого, что люди не признают того, что жизнь есть участие в совершенствовании себя и жизни. Быть лучше и улучшить жизнь. Ничего не записал за эти дни. Теперь 9-й час вечера — сонливость.
Нынче 6 января 95. Никольское. Я совсем здоров и начал опять работать над «Катехизисом»*: вчера и нынче. Очень занимает и очень близко, но все не нахожу формы и недоволен. Третьего дня вечером читал свой рассказ*. Нехорошо. Нет характера ни того, ни другого. Теперь знаю, что сделать. Два раза спорил с Дмитрием Адамовичем. Он пристроил себе практическое в славянофильском духе служение народу, то есть пуховик, на котором лежать, не работать. Все дело в том, что они признают жизнь неподвижною, а не текущею. Что-то очень важное думал вчера и забыл. Михаил Адамович явно боится Тани. И очень жаль. А она худа и бледна. Получил много приятных писем: от Kenworthy, от Сергеенко и Stadling’а. Думал.
Служба, торговля, хозяйство, даже филантропия не совпадают с делом жизни: служением царству божию, то есть содействию вечному прогрессу.
Жизнь истинная — в движении вперед, в улучшении себя и улучшении жизни мира через улучшение других людей. Все, что не ведет к этому, не жизнь, тем более то, что препятствует этому. Теперь 6 часов вечера. Пойду походить и на елку. Нынче был в больнице и присутствовал при операции.
29 января 95. Москва. Больше трех недель не писал. Хорошо прожил у Олсуфьевых. Больше всего был занят рассказом. И все еще не кончил, хотя он в корректурах. Событие важное, которое, боюсь, для меня не останется без последствий, это дерзкая речь государя. Были на собрании Шаховского. Напрасно были. Все глупо, и очевидно, что организация только парализует силы частных людей*. Здесь тоже поправил по корректурам. Хорошие письма* и статьи о «Патриотизме и христианстве». Кое-что записано, но теперь некогда, постараюсь записать вечером.
Нынче 7 февраля — утро 11 часов. Москва. 95. Не только не успел записать в тот же день вечером, но вот прошло больше недели. За это время написал маленькое предисловие к биографии Дрожжина* и продолжал поправлять рассказ. Несчастный рассказ. Он был причиной вчера разразившейся страшной бури со стороны Сони. Она была нездорова, ослабла, измучилась после болезни милого Ванечки, и я был нездоров последние дни. Началось с того, что она начала переписывать с корректуры. Когда я спросил зачем…*
Помоги не отходить от тебя, не забывать, кто я, что и зачем я? Помоги.
Думал за это время:
1) Сумасшествие это эгоизм, или наоборот: эгоизм, т. е. жизнь для себя, для одной своей личности, есть сумасшествие. (Хочется сказать, что другого сумасшествия нет, но еще не знаю, правда ли.) Человек так сотворен, что он не может жить один, так же как не могут жить одни пчелы; в него вложена потребность служения другим. Если вложена, т. е. естественна ему потребность служения, то вложена и естественна потребность быть услуживасмым, être servi. Если человек лишится второй, т. е. потребности пользоваться услугами людей, он сумасшедший, паралич мозга, меланхолия; если он лишится первой потребности — служить другим, он сумасшедший всех самых разнообразных сортов сумасшествий, из которых самый характерный мания величия.
Самое большое количество сумасшедших это сумасшедшие второго рода — те, которые лишились потребности служить другим — сумасшествие эгоизма, как я это и сказал сначала. […] Такие сумасшедшие: все составители богатств, честолюбцы гражданские и военные.
[…] 4) Положение просвещенного истинным братолюбивым просвещением большинства людей, подавленных теперь обманом и хитростью насильников, заставляющих это большинство самим губить свою жизнь, положение это ужасно и кажется безвыходным. Представляются только два выхода, и оба закрыты: один в том, чтобы насилие разорвать насилием, террором, динамитными бомбами, кинжалами, как делали это наши нигилисты и анархисты, вне нас разбить этот заговор правительств против народов; или вступить в согласие с правительством, делая уступки ему, и, участвуя в нем, понемногу распутывать ту сеть, которая связывает народ и освобождает его. Оба выхода закрыты.
Динамит и кинжал, как нам показывает опыт, вызывают только реакцию, нарушают самую драгоценную силу, единственную, находящуюся в нашей власти — общественное мнение; другой выход закрыт тем, что правительства уже изведали, насколько можно допускать участие людей, желающих преобразовывать его. Они допускают только то, что не нарушает существенного, и очень чутки насчет того, что для них вредно, чутки потому, что дело касается их существования. Допускают же они людей, несогласных с ними и желающих преобразовывать правительства, не только для того, чтобы удовлетворить требованию этих людей, но для себя, для правительства. Правительствам опасны эти люди, если бы они оставались вне правительств и восставали бы против них, усиливали бы единственное сильнейшее правительств орудие — общественное мнение, — и потому им нужно обезопасить этих людей, привлечь их к себе посредством уступок, сделанных правительством, обезвредить их вроде культуры микробов — и потом их же употреблять на служение целям правительств, то есть угнетение и эксплуатирование народа.
Оба выхода плотно и непробивно закрыты. Что же остается? Насилием разорвать нельзя — увеличиваешь реакцию; вступать в ряды правительств тоже нельзя, становишься орудием правительства. Остается одно: бороться с правительством орудием мысли, слова, поступков жизни, не делая ему уступок, не вступая в его ряды, не увеличивая собой его силу. Это одно нужно и, наверно, будет успешно. […]
15 февраля 1895. Бог помог мне; помог тем, что хотя слабо, но проявился во мне любовью, любовью к тем, которые делают нам зло. То есть единственной истинной любовью. И стоило только проявиться этому чувству, как сначала оно покорило, зажгло меня, а потом и близких мне, и все прошло, то есть прошло страдание.
Следующие дни было хуже. Она положительно близка была и к сумасшествию, и к самоубийству. Дети ходили, ездили за ней и возвращали ее домой. Она страдала ужасно. Это был бес ревности, безумной, ни на чем не основанной ревности. Стоило мне полюбить ее опять, и я понял ее мотивы, а поняв ее мотивы, не то что простил ее, а сделалось то, что нечего было прощать. Послал вчера в «Северный вестник», и здесь печатают у ней и в «Посреднике»*. Я написал и отдал три притчи*.
15 февраля 1895. Москва. Утро, встал усталый и не мог ничего работать. Приходил Иван Иванович и Гольцев. Я отказал подписать петицию о законности в печати*.
Нынче, кажется, 21 февраля 1895. Москва. Эти пять дней поправлял притчи, поправлял «Хозяина и работника» и обдумывал, не могу сказать, что писал «Катехизис». Здоровье Сони совсем установилось.
[…] Событие, за это время сильно поразившее меня, это пьянство и буйство петербургских студентов*. Это ужасно. […] Еще событие: отказ Шкарвана*, требование присяги без клятвы от Алехина и других в Нальчике, штраф Поши, как мне кажется, начинающееся прямое столкновение с правительством. Очень хочется написать об этом, и несколько раз ясно представлялось. Ясно представлялось, как описать ложь, среди которой мы живем, чем она поддерживается, и тут же включить то простое миросозерцание, которое я выражаю в «Катехизисе».
Думал:
[…] 4) Еще в это время в разговоре с юношей Горюшиным, приятелем Павла Петровича, уяснилось о том, о чем не переставая думаю, — о государстве: мы дожили до того, что человек просто добрый и разумный не может быть участником государства, то есть быть солидарным, не говорю про нашу Россию, но быть солидарным в Англии с землевладением, эксплуатацией фабрикантов, капиталистов, с порядками в Индии — сечением, с торговлей опиумом, с истреблением народностей в Африке, с приготовлениями войн и войнами. И точка опоры, при которой человек говорит: я не знаю, что и как государство, и не хочу знать, но знаю, что я не могу жить противно совести, — эта точка зрения непоколебима, и на этой должны стоять люди нашего времени, чтобы двигать вперед жизнь. Я знаю, что мне велит совесть, а вы, люди, занятые государством, устраивайте, как вы хотите, государство так, чтобы оно было соответственно требованиям совести людей нашего времени. А между тем люди бросают эту непоколебимую точку опоры и становятся на точку зрения исправления, улучшения государственных форм и этим теряют свою точку опоры, признавая необходимость государства, и потому сходят с своей непоколебимой точки зрения. Неясно, но я думаю, что напишу на эту тему. Очень мне кажется важно. […]
Нынче 26 — ночь. 1895. Москва. Похоронили Ванечку*. Ужасное — нет, не ужасное, а великое душевное событие. Благодарю тебя, отец. Благодарю тебя.
Нынче 12 марта 95. Москва. Так много перечувствовано, передумано, пережито за это время, что не знаю, что писать. Смерть Ванечки была для меня, как смерть Николеньки, нет, в гораздо большей степени, проявление бога, привлечение к нему. И потому не только не могу сказать, чтобы это было грустное, тяжелое событие, но прямо говорю, что это (радостное) — не радостное, это дурное слово, но милосердное от бога, распутывающее ложь жизни, приближающее к нему событие.
Соня не может так смотреть на это. Для нее боль, почти физическая — разрыва, скрывает духовную важность события. Но она поразила меня. Боль разрыва сразу освободила ее от всего того, что затемняло ее душу. Как будто раздвинулись двери и обнажилась та божественная сущность любви, которая составляет нашу душу. Она поражала меня первые дни своей удивительной любовностью: все, что только чем-нибудь нарушало любовь, что было осуждением кого-нибудь, чего-нибудь, даже недоброжелательством, все это оскорбляло, заставляло страдать ее, заставляло болезненно сжиматься обнажившийся росток любви. Но время проходит, и росток этот закрывается опять, и страдание ее перестает находить удовлетворение, vent в всеобщей любви, и становится неразрешимо мучительно. Она страдает в особенности потому, что предмет любви ее ушел от нее, и ей кажется, что благо ее было в этом предмете, а не в самой любви. Она не может отделить одно от другого; не может религиозно посмотреть на жизнь вообще и на свою. Не может ясно понять, почувствовать, что одно из двух: или