смерть, висящая над всеми нами, властна над нами и может разлучать нас и лишать нас блага любви, или смерти нет, а есть ряд изменений, совершающихся со всеми нами, в числе которых одно из самых значительных есть смерть, и что изменения эти совершаются над всеми нами, — различно сочетаясь — одни прежде, другие после, — как волны.
Я стараюсь помочь ей, но вижу, что до сих пор не помог ей. Но я люблю ее, и мне тяжело и хорошо быть с ней. Она еще физически слаба. […] Таня, бедная и милая, тоже очень слаба. Все мы очень близки друг к другу, как Д. хорошо сказал: как, когда выбыл один листок, скорее и теснее сбиваются остальные. Я чувствую себя очень физически слабым, ничего не могу писать. Немного работал над «Катехизисом». Но только обдумывал. Написал письмо Шмиту с программой международного «Посредника»*. За это время вышел «Хозяин и работник», и слышу со всех сторон похвалы, а мне не нравится, и несмотря на то, чувство мелкого тщеславного удовлетворения.
Нынче захотелось писать художественное. Вспоминал, что да что у меня не кончено. Хорошо бы все докончить, именно:
1) Коневская*. 2) «Кто прав». 3) «Отец Сергий». 4) «Дьявол в аду»*. 5) «Купон»*. 6) «Записки матери»*. 7) «Александр I»*. 8) Драма*. 9) «Переселенцы и башкиры»*. Рядом с этим кончать «Катехизис». И тут же, затеяв все это — работы лет на восемь по крайней мере, завтра умереть. И это хорошо.
За это время думал:
[…] 3) Смерть детей с объективной точки зрения: природа пробует давать лучших и, видя, что мир еще не готов для них, берет их назад. Но пробовать она должна, чтобы идти вперед. Это запрос. Как ласточки, прилетающие слишком рано, замерзают. Но им все-таки надо прилетать. Так Ванечка. Но это объективное дурацкое рассуждение. Разумное же рассуждение то, что он сделал дело божие: установление царства божия через увеличение любви — больше, чем многие, прожившие полвека и больше.
[…] 6) Да, жить надо всегда так, как будто рядом в комнате умирает любимый ребенок. Он и умирает всегда. Всегда умираю и я.
[…] 8) Несколько дней после смерти Ванечки, когда во мне стала ослабевать любовь (то, что дал мне через Ванечкину жизнь и смерть бог, никогда не уничтожится), я думал, что хорошо поддерживать в себе любовь тем, чтобы во всех людях видеть детей — представлять их себе такими, какими они были [в] 7 лет. Я могу делать это. И это хорошо.
9) Радость жизни без соблазна есть предмет искусства.
10) С особенной новой силой понял, что жизнь моя и всех только служение, а не имеет цели в самой себе.
11) Читал дурную статью Соловьева против непротивления*. Во всяком нравственном практическом предписании есть возможность противоречия этого предписания с другим предписанием, вытекающим из той же основы. Воздержание: что же, не есть и сделаться неспособным служить людям? Не убивать животных, что же, дать им съесть себя? Не пить вина. Что ж, не причащаться, не лечиться вином? Не противиться злу насилием. Что же, дать убить человеку самого себя и других?
Отыскивание этих противоречий показывает только то, что человек, занятый этим, хочет не следовать нравственному правилу. Все та же история: из-за одного человека, которому нужно лечиться вином, не противиться пьянству. Из-за одного воображаемого насильника — убивать, казнить, заточать.
Теперь 12 дня. […]
Нынче 18. Утро. Прошло пять дней. Ничего не делал. По утрам думал над «Катехизисом». Один раз немного пописал к «Отцу Сергию», но не хорошо. Маша уехала к Илье. Соня переходит с тяжелым страданием на новую ступень жизни. Помоги ей, господи. Все это время болит голова и большая слабость. По вечерам было много посетителей. И мне очень тяжело с ними.
Писательство, особенно художественное, прямо нравственно вредно мне. И я, когда я писал «Хозяина и работника», поддавался желанию славы. И те похвалы и успех служат верным показателем того, что это было дурное дело. Нынче я как будто немного нравственно проснулся. Началось это пробуждение уже дня два тому назад. […]
Сегодня 27 марта 1895. Москва. Написал или, скорее, исправил письма Шмиту и Кенворти за это время и кое-кому еще. И, кроме этого, к стыду моему, ничего не делал. Письма к Кенворти и Шмиту с затеей европейского издания мне не нравятся. Как будто в глубине души голос говорит, что это нехорошо. И я думаю, что нехорошо. Ничего не писал; не недоволен собою. Любовь божия не покидает меня.
Мне с Сережей хорошо и легко. И не помню недоброго чувства к кому бы то ни было за все это время. Так как я не слышу всех осуждений, а слышу одни похвалы за «Хозяина и работника», то мне представляется большой шум и вспоминается анекдот о проповеднике, который на взрыв рукоплесканий, покрывших одну его фразу, остановился и спросил: или я сказал какую-нибудь глупость? Я чувствую то же и знаю, что я сделал глупость: занявшись художественной обработкой пустого рассказа. Самая же мысль не ясна и вымученна — не проста. Рассказ плохой. И мне хотелось бы написать на него анонимную критику, если бы был досуг и это не было бы заботой о том, что не стоит того.
За это время был в тюрьме у Изюмченки* и в больнице у Хохлова. Изюмченко очень прост и бодр. Хохлов жалок очень. Тоже надо бы написать о жестокости этого насилия. Соня все так же страдает и не может подняться на религиозную высоту. Должно быть, страданье это нужно ей и делает в ней свою работу. Жаль ее. Но верю, что так надо.
[…] Вчера думал о завещании Лескова* и подумал, что мне нужно написать такое же. Я все откладываю, как будто еще далеко, а оно во всяком случае близко. Это хорошо и нужно не только потому, что избавляет близких от сомнений и колебаний, как поступить с трупом, но и потому, что голос из-за гроба бывает особенно слышен. И хорошо сказать, если есть что, близким и всем в эти первые минуты.
Мое завещание приблизительно было бы такое. Пока я не написал другого, оно вполне такое.
1) Похоронить меня там, где я умру, на самом дешевом кладбище, если это в городе, и в самом дешевом гробу — как хоронят нищих. Цветов, венков не класть, речей не говорить. Если можно, то без священника и отпеванья. Но если это неприятно тем, кто будет хоронить, то пускай похоронят и как обыкновенно с отпеванием, но как можно подешевле и попроще.
2) В газетах о смерти не печатать и некрологов не писать.
3) Бумаги мои все дать пересмотреть и разобрать моей жене, Черткову В. Г., Страхову, <и дочерям Тане и Маше> (что замарано, то замарал сам. Дочерям не надо этим заниматься), тем из этих лиц, которые будут живы. Сыновей своих я исключаю из этого поручения не потому, что я не любил их (я, слава богу, в последнее время все больше и больше любил их), и знаю, что они любят меня, но они не вполне знают мои мысли, не следили за их ходом и могут иметь свои особенные взгляды на вещи, вследствие которых они могут сохранить то, что не нужно сохранять, и отбросить то, что нужно сохранить. Дневники мои прежней холостой жизни, выбрав из них то, что стоит того, я прошу уничтожить, точно так же и в дневниках моей женатой жизни прошу уничтожить все то, обнародование чего могло бы быть неприятно кому-нибудь. Чертков обещал мне еще при жизни моей сделать это. И при его незаслуженной мною большой любви ко мне и большой нравственной чуткости, я уверен, что он сделает это прекрасно. Дневники моей холостой жизни я прошу уничтожить не потому, что я хотел бы скрыть от людей свою дурную жизнь: жизнь моя была обычная дрянная, с мирской точки зрения, жизнь беспринципных молодых людей, — но потому, что эти дневники, в которых я записывал только то, что мучало меня сознанием греха, производят ложно одностороннее впечатление и представляют…
А впрочем, пускай остаются мои дневники, как они есть. Из них видно, по крайней мере, то, что несмотря на всю пошлость и дрянность моей молодости, я все-таки не был оставлен богом и хоть под старость стал хоть немного понимать и любить его.
Из остальных бумаг моих прошу тех, которые займутся разбором их, печатать не все, а то только, что может быть полезно людям.
Все это пишу я не потому, чтобы приписывал большую или какую-либо важность моим бумагам, но потому, что вперед знаю, что в первое время после моей смерти будут печатать мои сочинения и рассуждать о них и приписывать им важность. Если уже это так сделалось, то пускай мои писанья не будут служить во вред людям.
4) Право на издание моих сочинений прежних: десяти томов и азбуки прошу моих наследников передать обществу, то есть отказаться от авторского права. Но только прошу об этом и никак не завещаю. Сделаете это — хорошо. Хорошо будет это и для вас, не сделаете — это ваше дело. Значит, вы не могли этого сделать. То, что сочинения мои продавались эти последние десять лет, было самым тяжелым для меня делом в жизни.
5) Еще и главное прошу всех и близких и дальних не хвалить меня (я знаю, что это будут делать, потому что делали и при жизни самым нехорошим образом), а если уж хотят заниматься моими писаниями, то вникнуть в те места из них, в которых, я знаю, говорила через меня божья сила, и воспользоваться ими для своей жизни. У меня были времена, когда я чувствовал, что становился проводником воли божьей. Часто я был так нечист, так исполнен страстями личными, что свет этой истины затемнялся моей темнотой, но все-таки иногда эта истина проходила через меня, и это были счастливейшие минуты моей жизни. Дай бог, чтобы прохождение их через меня не осквернило этих истин, чтобы люди, несмотря на тот мелкий нечистый характер, который они получили от меня, могли бы питаться ими.
В этом только значение моих писаний. И потому меня можно только бранить за них, а никак не хвалить. Вот и все. Думал за это время:
[…] 8) Я часто сознаю в себе ослабление стремления к совершенству. Происходит это от двух причин: оттого, что точно ослабеваешь, и оттого, что достиг того, к чему стремился, и стремление останавливается на время, как когда ступишь на ступень и заносишь ногу