Собрание сочинений в 22 томах. Том 22. Избранные дневники 1895-1910 гг.

случаев видеться, то тебе будет тоска, тяжело. Стало быть, все дело в том, чтобы решить, какое это чувство, дурное или хорошее.

О. Дурно я сделала, что сделала тебе больно, и в этом раскаиваюсь.

Я. Вот это-то и дурно, что ты раскаиваешься в поступках, а не в том чувстве, которое ими руководит.

О. Я знаю, что я никого больше тебя не любила и не люблю. Я бы желала знать, как ты понимаешь мое чувство к тебе. Как же бы я могла любить тебя, если бы любила другого?

Я. Твой разлад от этого-то и происходит, что ты не уяснила себе значения своих чувств. Пьяница или игрок очень любит жену, а не может удержаться от игры и вина и никогда не удержится, пока не решит в своей душе, хорошее ли чувство его любовь к игре и к вину. Только когда это решено, возможно избавление.

О. Все одно и то же.

Я. Да не могу я ничего сказать другого, когда ясно, как день, что все дело только в этом.

О. Ничего дурного я не делала.

Так с разными вариациями разговор приходил все к тому же. Она старалась показать, что чувство это очень неважное, и потому не может быть осуждаемо, и нет причин бороться с ним. Я все время возвращался к тому, что если в душе чувство признается хорошим, то от него нет избавления и нет избавления от тех сотен тысяч мелочных поступков, которые вытекают из этого чувства и поддерживают его.

О. Ну что же будет, если я признаю чувство дурным?

Я. То, что ты будешь бороться с ним, будешь избегать всего того, что поддерживает его. Будешь уничтожать все то, что было связано с ним.

О. Да это все к тому, чтобы лишить меня единственного моего утешения — музыки. Я в ужасном cercle vicieux[23]. У меня тоска. Тоску эту я разгоняю только игрой на фортепьяно. Если я играю, ты говоришь, что это все в связи с моим чувством, если я не играю, я тоскую, и ты говоришь, что причиной мое чувство.

Я. Я одно говорю: надо решить, хорошее это или дурное чувство. Без этого наши мучения не кончатся.

О. Нет никакого чувства, нечего решать.

Я. Пока ты так будешь говорить, нет выхода. Но, впрочем, если у человека нет того нравственного суда, который указывает ему, что хорошо, что дурно, человек, как слепой, разобрать цвета не может. У тебя нет этого нравственного судьи, и потому не будем говорить — два часа.

Долгое молчание.

О. Ну вот, я спрашиваю себя совершенно искренно: какое мое чувство и чего бы я желала? Я желала бы больше ничего, как то, чтобы он раз в месяц приходил посидеть, поиграть, как всякий добрый знакомый.

Я. Ну ведь вот ты сама этими словами подтверждаешь, что у тебя исключительное чувство к этому человеку. Ведь нет никакого другого человека, ежемесячное посещение которого составляло бы для тебя радость. Если посещение раз в месяц приятно, то приятнее еще раз в неделю и каждый день. Ты невольно этим самым говоришь про свое исключительное чувство. И без того, чтобы ты не решила вопрос о том, хорошо ли это, или дурно, ничего измениться не может.

О. Ах, все одно и одно. Мученье. Другие изменяют мужьям, столько их не мучают, как меня. За что? За то, что я полюбила музыку. Можно упрекать за поступки, а не за чувства. Мы в них не властны. А поступков никаких нет.

Я. Как нет? А поездка в Петербург, и туда и сюда, и вся эта музыка?

О. Да что ж особенного в моей жизни?

Я. Как что ж особенного? Ты живешь какой-то исключительной жизнью. Ты сделалась какой-то консерваторской дамой.

Слова эти почему-то ужасно раздражают ее.

О. Ты хочешь измучить меня и лишить всего. Это такая жестокость.

Она приходит в полуистерическое состояние. Я молчу довольно долго, потом вспоминаю о боге. Молюсь и думаю себе: «Она не может отречься от своего чувства, не может разумом влиять на чувства. У нее, как у всех женщин, первенствует чувство, и всякое изменение происходит, может быть, независимо от разума, в чувстве… Может быть, Таня права, что это само собой понемногу пройдет своим особенным, непонятным мне женским путем. Надо сказать ей это, думаю я, и с жалостью к ней и желанием успокоить ее, говорю ей это, — то, что я, может быть, ошибаюсь, так по-своему ставя вопрос, что она, может быть, придет к тому же своим путем и что я надеюсь на это. Но в это время в ней раздражение дошло до высшей степени.

О. Ты измучил меня, долбишь два часа одной и той же фразой: исключительное, исключительное чувство, хорошее или дурное, хорошее или дурное. Это ужасно. Ты своей жестокостью доведешь бог знает до чего.

Я. Да я молился и желал помочь тебе…

О. Все это ложь, все фарисейство, обман. Других обманывай, я вижу тебя насквозь.

Я. Что с тобой? Я именно хотел доброе.

О. Нет в тебе доброго. Ты злой, ты зверь. И буду любить добрых и хороших, а не тебя. Ты зверь.

Тут уж начались бессмысленные, чтобы не сказать ужасные, жестокие речи: и угрозы, и убийство себя, и проклятия всем, и мне и дочерям. И какие-то угрозы напечатать свои повести, если я напечатаю «Воскресение» с описанием горничной*. И потом рыдания, смех, шептание, бессмысленные и, увы, притворные слова: голова треснет, вот здесь, где ряд, отрежь мне жилу на шее, и вот он, и всякий вздор, который может быть страшен. Я держал ее руками. Я знал, что это всегда помогает, поцеловал ее в лоб. Она долго не могла вздохнуть, потом начала зевать, вздыхать и заснула и спит еще теперь.

Не знаю, как может разрешиться это безумие, не вижу выхода. Она, очевидно, как жизнью дорожит этим своим чувством и не хочет признать его дурным. А не признав его дурным, она не избавится от него и не перестанет делать поступки, которые вызываемы этим чувством, поступки, видеть которые мучительно, и стыдно видеть их мне и детям.

1899
2 января 1899. Ясная Поляна. Последний раз писал 25 ноября, стало быть месяц и неделю. Писал в Ясной Поляне, потом был в Москве, где ни разу не писал. В конце ноября ездил в Пирогово. Первого вернулся и с тех пор не совсем здоров; болела и болит поясница, а последнее время было что-то вроде желчной лихорадки. Второй день лучше. За все это время занимался исключительно «Воскресением». Были сношения о духоборах и бесчисленное количество писем. Со мной Колечка Ге, с которым отдыхаю. В семье не радостно: Маша болела (вчера кончилось, выкинула). Таня тревожна и мертва. Миша ошалел. Андрюша сомнителен. С Соней живу хорошо. Я стариковски спокоен. Вот и все. Довольно много есть, что записать. Буду записывать на пропущенных страницах. В последнее время как будто ослабел интерес к «Воскресению» и радостно чувствую другие, более важные интересы — понимание жизни и смерти. Многое как бы ясно.

2 января 99. Записанное.

[…] 3) Искусство наше есть то же, что соус к пище. Если есть один соус — вкусно, но не будешь сыт и испортишь желудок.

[…] 9) Физическая работа важна тем, что она мешает уму праздно и бесцельно работать.

10) Пожалуй, что важнее знать то, о чем не надо думать, чем знать то, о чем надо думать.

11) Женщины слабы и хотят не только не знать своей слабости, но хотят хвастаться своей силой. Что может быть отвратительней?

12) Человек добрый, если только он не признает своих ошибок и старается оправдывать себя, может сделаться извергом.

13) Вся забота правителей состоит не в том, как они говорят, чтобы утвердить религию в народе, а, напротив, в том, чтобы выхолостить народ от религии. И в России они почти достигли этого.

Писано 2 января.

Нынче 21 февраля. Более шести недель не писал. Я все в Москве. Сначала шло «Воскресение», потом совсем остыл. Написал письмо фельдфебелю* и в шведские газеты*. Дня три, как опять взялся за «Воскресение». Подвигаюсь. Студенческая стачка. Они все меня втягивают. Я советую им держаться пассивно, но писать письма им не имею охоты* — слаба и духом и телом. Мне спине лучше. Живет интересный и живой француз Sinet. Первый религиозный француз*. Очень многое нужно записать. Был в очень дурном духе, теперь хорошо.

26 июня 1899. Ясная Поляна. Четыре месяца не писал, не скажу, чтобы дурно провел это время. Усиленно работал и работаю над «Воскресением». Есть много, есть недурное, есть то, во имя чего пишется. На днях был тяжело болен. Теперь здоров. Соня уедет нынче к сыновьям. Она была тяжело больна и теперь еще слаба. Все продолжается критическое время. Часто очень нежно жалко ее. Так было нынче, когда она прощалась. Тяжелые отношения из-за печатания и переводов «Воскресения»*. Но большей частью спокоен. Запущена переписка. Все присылают деньги голодающим, а я ничего не могу, как только передавать их по почте*. Колечка со мной, помогает в работе. Сережа всякий раз радует, когда приезжает. Таня беспокоит своим легкомыслием, ушла в эгоистическую любовь. Она вернется, надеюсь. Продолжаю выписывать из книжечки.

[…] 17) Нам кажется, что настоящая работа — это работа над чем-нибудь внешним — производить, собирать что-нибудь: имущество, дом, скот, плоды, а работать над своей душой — это так, фантазия, а между тем всякая другая, кроме как работа над своей душой, усвоение привычек добра, всякая другая работа — пустяки.

[…] 21) Кажется странным и безнравственным, что писатель, художник, видя страдания людей, не столько сострадает, сколько наблюдает, чтобы воспроизвести эти страдания. А это не безнравственно. Страдание одного лица есть ничтожное дело в сравнении с тем духовным — если оно благое — воздействием, которое произведет художественное произведение.

[…] 27) Зло мира, причина его очень проста. Все ищут midi à 14 heures[24]. То в экономическом, то в политическом устройстве. Сейчас читал рассуждение в немецком парламенте о том, как помочь тому, что крестьяне бегут в города. А разрешение всех вопросов одно, и никто не признает его и даже не интересуется им. А разрешение одно, ясно и несомненно: власть имеющие развратились, потому что имеют власть и составили себе учение религиозное, соответствующее их развращению. И это самое учение они усиленно с детства прививают народу.

Спасение одно: разрушение ложного учения.

[…] 29) Нельзя выдумать для жестоких поступков более выгодных условий, как то сцепление чиновников, которое существует в государстве.

30) Будущего нет. Оно делается нами.

[…] 33) Мы сердимся на обстоятельства, огорчаемся, хотим изменять их, а все возможные обстоятельства суть не

случаев видеться, то тебе будет тоска, тяжело. Стало быть, все дело в том, чтобы решить, какое это чувство, дурное или хорошее. О. Дурно я сделала, что сделала тебе больно, и