Собрание сочинений в 22 томах. Том 22. Избранные дневники 1895-1910 гг.

человек любви, то будет он естественно и в делах, и в словах, и в мыслях воздерживаться от того самого, что для человека, живущего не по закону любви, представляет главную цель жизни, — будет воздерживаться от собирания и удерживания богатства, от достижения почестей, славы, от всех удовольствий, доступных не всем людям и приобретаемых всегда одними людьми в ущерб другим. Люди говорят: это трудно. Но они говорят так только потому, что, не испытав радости любви, не знают ее и не верят в нее. […]

[12 мая 1909.] Жив и даже здоров. […] Вчера писал этот дневник, потом ездил к Гале. Зося неприятна мне, и надо усилие, чтобы быть в любви. И прекрасно: матерьял. Немножко поправил о любви. Все ужасно плохо в сравнении с замыслом и важностью предмета. Очень интересные письма. От студента о праве — доброе. Записать пока нечего.

13 мая 1909. Вчера поправил о государстве* и о любви. Мало и плохо. Ездил в волостное правление. С Зосей лучше, не сержусь. Вечером письмо ругательное от Великанова. Неприятно, но больше его жалко. Как я рад. Душевное состояние не от физических причин.

[…] Довольно много писал о любви. Недурно, подвигается. За завтраком Соня была ужасна. Оказывается, она читала «Дьявол» и в ней поднялись старые дрожжи, и мне было очень тяжело*. Ушел в сад. Начал писать письмо ей то, что отдать после смерти, но не дописал, бросил, главное оттого, что спросил себя: зачем? сознал, что не перед богом для любви. Потом в 4 часа она все высказала, и я, слава богу, смягчил ее и сам расплакался, и обоим стало хорошо.

14 мая. Вчера вечер прошел, как обыкновенно. Приятные известия о Фельтене, его суде*. Нынче встал рано, пошел в сад, написал письмо Молочникову. Подслушал разговор Копылова с прохожим — скверные слова и неправда, и какое удивительное, ужасное безверие. Тяжелое чувство испытал. Тяжелое чувство еще со вчерашнего. Лучше, чем прежде, но нет того радостного спокойствия, которое было вначале. Письма получил тоже тяжелые — Копыл и крестьянин обличающий. И просители. Хочется, хочется умереть. […]

15 мая. Нет, нехорошо. Совсем нехорошо. Очень нравственно упал. Вчера целый день и вечер был плох. Приехал Эйнрот, и пришел Николаев. Я им стал жаловаться на свою жизнь. Кроме того, два злые письма — одно от Копыла, другое от крестьянина-революционера, да еще стихи о земле, все это совсем победило меня.

[…] Сейчас вышел: одна — Афанасьева дочь с просьбой денег, потом в саду поймала Анисья Копылова о лесе и сыне, потом другая Копылова, у которой муж в тюрьме. И я стал опять думать о том, как обо мне судят. «Отдал будто бы все семье, а сам живет в свое удовольствие и никому не помогает» — и стало обидно, и стал думать, как бы уехать, как будто и не знаю того, что надо жить перед богом в себе и в нем и не только не заботиться о суде людском, но и радоваться унижению. Ах, плох, плох. Одно хорошо, что знаю, — и то не всегда, а только нынче вспомнил. Что ж — плох, постараюсь быть менее плохим. Сейчас не мог удержаться, чтоб не отослать с досадой Копылову, поймавшую меня, когда я начал писать дневник. Эйнрот очень оригинальный и серьезный человек, скромный, простой, глубокий. Танечка занемогла — и на ноги всех докторов, и деньги швыряют, а на деревне мрут от нужды. Да, уехать нельзя, не надо, а умереть все-таки хочется, хоть и знаю, что это дурно, и очень дурно. Вчера поправлял статью «Революция»*…недурно. […]

16 мая. Вчера вечером пришла почта. Письма незначительные, но в газетах мои письма: священнику и Трегубову*. И как пьянице вино, так мне эти письма, и сейчас забота о суждении людей. Должно быть, оттого, что я не чувствую уже телесных похотей, я особенно болезненно чувствую тщеславие и не могу освободиться. Вчера, зная, что письма эти заставят меня говорить про них, подумал, что надо не говорить, особенно при сыне Сереже. Так что и воздержался от тщеславия ради той же заботы о мнении людей, ради тщеславия. […] Человек десять просителей, я всем отказал, без досады, но можно было лучше. Потом пошел в сад поправлять корректуру «Нового круга чтения». Очень он не понравился мне. Поправил. Сейчас пью кипяток, но ничего не ем. […]

Вчера, 18, не писал. Нынче 19 мая. То, чем кончил третьего дня, что привыкаю к сознанию своей зависимости только от бога и потому независимости от мнения людей, как раз вчера вечером и нынче оказалось неверным. Читал о себе глупую статью по случаю Эртеля* — и стало неприятно, и не мог восстановить спокойствия и твердости в боге. Вчера день провел хорошо. Поправил письмо о религиозном воспитании* и «Неизбежный переворот» недурно. Очень тяжелый разговор Сони о цене за отдаваемую ею землю. Я не говорил, но слушать было тяжело, а все оттого, что потеряна связь с ним. Был два раза милый Николаев. Какой удивительный работник по Генри Джорджу, да и вообще какой хороший. Ездил верхом, говорил по телефону с Грушецким, читал Гете* и газеты. […]

20 мая. Вчера поправил о воспитании, «Переворот» и письмо американцу. Письмо все еще не то, что могло бы быть. Ездил в Телятинки. Вечер как обыкновенно. Читал письма. Очень гонял близких мне людей. Статья Рузвельта обо мне*. Статья глупая, но мне приятно. Вызвала тщеславие, но вчера было лучше. […]

21 мая. […] Вчера поправил письмо американцу и «Переворот». Нынче с утра, не одеваясь, переделал все письмо американцу — не переделал, а поправил. Вчера утром был корреспондент «Русского слова». Я рассказал и продиктовал ему о «Вехах». Особенно худого нет, но лучше было бы не делать. Письмо мужика уж очень — и законно — хочется сделать известным*. Приехала Лина с детьми. Душан вернулся, опасность миновала «пока». Вечером, кажется, огорчил Лину, говоря о детском религиозном воспитании — дурно. Весна чудная. Теперь 11-й час. На душе хорошо, но нет охоты писать. И прекрасно. Вчера был очень интересный человек, пришедший пешком из Симбирска. Много он сказал хорошего, но лучше всего то, что по его мнению: Главное, в чем нуждается теперь народ — это в духовной пище.

22 мая. Вчера пачкал письмо американцу и о любви. Веду себя недурно, но нет при общении с людьми памяти о богопочитании бога в человеке. Всякий раз esprit de l’escalier[73]. Московский рабочий бойкий, говорун, но говорящий, но не слушающий. Ездил в Телятинки. У Николаевых. У Гали. У обоих очень хорошо. Дома Лина, Маша, дети. Вечером Сережа огорчил меня разговором о праве. Письма хорошие. Сегодня встал рано. Ходил по саду. Сел отдыхать, вижу — идет баба ко мне. Вспомнил хорошо, что идет в ней бог. Оказалась Шураева, бедная, у ней умерла внучка, просит денег, я постарался войти ей в душу, в основе которой тот же бог, какой во мне и во всем, и так хорошо стало. Помогай бог. Всегда бы так.

1) Чествование мое плохой признак. Навело меня на эту мысль чествование Мечникова*. Оба мы, очевидно, очень пустые люди, если так потрафили толпе. Утешает меня немного то, что меня ругают — не завистники, а серьезно ругают и революционеры, и духовенство, церковники.

[…] 7) Говорить серьезно о праве, когда есть право земельной собственности, все равно, что говорить о праве на владение рабами, о порядке продажи их.

23 мая. Вчера поправил о любви, не дурно. Запутался в письме американцу. Недоброе чувство к Сереже за право. Потом прошло. Ездил верхом. Да, забыл. Трогательный купец полуслепой. Мы с ним оба расплакались от хорошего умиления. Вечер ничего не делал. Письмо Черткова хорошее и др. Нынче томский купец старообрядец. Трогателен его отец, сочувствующий мне. Что-то будет нынче. На душе хорошо.

24 мая. Опять кое-что писал о любви и о воспитании. Мало. Ездил к Чертковым. Нехорошо поступил с расследователем чертковского дела, не подал руки, а потом не сумел сказать, что нужно*. Михаил Сергеевич приехал — как всегда, приятный. Вечером опять купец Летышев. Долго говорил о своей теории, мистически объясняющей таинства. Потом Калачев и милый Николаев. Очень я устаю мозгом.

Нынче встал не рано. Соня приехала. Все заботы и недобрые чувства. Поленова прекрасный альбом*. Писал и «О любви» и американцу, кажется, не совсем дурно. Здоровье хорошо. И на душе так же. […]

25 мая. Вчера как будто кончил и «О любви» и американцу. Приехала Соня. Очень жалка она. Поехал верхом в Тулу на бега. Съездил хорошо. Дома Михаил Сергеевич, дал ему прочесть «Неизбежный переворот». Он сделал верные замечания. Гольденвейзер. Сегодня встал не рано, ходя по саду, думаю о быстроте, а главное, об однообразии времени: день, ночь, и опять, и опять, и пролетают года, десятилетия. […]

26 мая. Вчера продолжал писать «Никто не виноват»*, и — порядочно. Но нынче не пошло. Вчера приезжал Пунга и Оля. Написал письмо Черткову. С Соней тяжелый разговор о хозяйстве. Я жалею, что не сказал о грехе земли. За обедом тоже она, бедная, запуталась. Интересное существо она, когда любишь ее; когда не любишь, то слишком просто. Так и со всеми людьми. Ездил верхом. Вода выше брюха лошади. Не спал перед обедом, был слаб. Нынче немного пописал «Никто не виноват» и бросил, нехорошо. И нет настоящей охоты писать. И баста. Записать нечего.

27 мая. Вчера вечером очень трогательное общение с студентом, приехавшим для свидания с Кавказа. Гусев сказал, что, кажется, проситель. Он подал мне конверт, прося прочесть. Я отказывался, потом стал читать с конца. О монизме и Геккеле. Я недобро стал говорить ему. Он страшно взволновался. Потом я узнал, что он чахоточный, безнадежный. Он стал уходить и сказал, что чтение «О жизни» было для него событием. Я удивился и попросил остаться. Я прочел его записку. Оказалось, совсем близкий человек. А я оскорбил, измучил его. Мне было и больно и стыдно. Я просил его простить меня. Он остался в деревне ночевать. Нынче утром пришел, и мы умиленно говорили с ним. Очень трогательный человек. Я полюбил его.

Нынче думал, что не буду писать. А взял и написал довольно много. Может быть, что-нибудь и выйдет. Только не знаю подробностей. Потом ездил верхом к Гале и Оле и видел Николаева и Гольденвейзера. Очень приятно было у них. Записать только одно:

1) Наша особенная, исключительная любовь к ближним только затем и нужна, чтобы показать,

человек любви, то будет он естественно и в делах, и в словах, и в мыслях воздерживаться от того самого, что для человека, живущего не по закону любви, представляет главную цель