на деле) полагать свои цели не в себе, Льве, а в делах любви, и дела любви все всегда вне меня в других. Я в первый раз понял, что это можно. Буду учиться. […]
11 августа. Утром получена телеграмма, что статья о Гусеве будет напечатана. Потом телеграмма от Matin о Гусеве же. Читал Канта, думаю все о движении и веществе, пространстве и времени. Ездил верхом в Ясенки. Здоровье получше, иду обедать. Был милый юноша, идущий в Иерусалим, и еще раз Засосов, очень радостное впечатление.
12 августа. Встал очень рано, совсем здоров. Вчера еще появилась моя статья почти полностью*. Утром хорошо думал и дома и на прогулке. Немного читал Канта. Получил письма скорее неприятные. От социалиста Антонова и Великанова. Зато и хорошие, трогающие меня очень. Набросал ответы. Слава богу, отменил письмо об отдаче имущества*,— как бываешь слаб временами!
13 августа. Вчера прочел свою статью. Приехали Стахович Александр и Струве. Малоинтересны и тяжелы, особенно Струве. Читал им напрасно «О науке» и напрасно говорил. Нынче очень мало спал и слаб. На душе недурно.
15 августа. Вчера вечер — скучно. Нынче, посоветовав Машеньке ехать к обедне, встал в 6 и ездил к попу. Чудное утро. Как много мы теряем, просыпая утра. Читал «Новую философию»*. Как искусственно, ненужно. Получил письма, и опять от Великанова, и опять тяжело. За что? Письма от Гусева. Ему было тяжело. Ездил верхом с Зосей. Грустно. Особенно гадкого ничего. Иду обедать. Ничего не писал. Даже записать нечего.
16 августа. Очень скучно было весь вечер. Так я далек от того, чем живут все окружающие меня.
[…] Нынче спал лучше. Но проснулся слабым и умиленно добрым.
И как-то радостно,
И так все хочется плакать.
В объятья вечности
Так бы и кинулся*.
[…] Думал о славе людской. Есть в этой потребности доброго мнения о тебе — любви к тебе людей что-то непреодолимое и законное. И сейчас мне пришло в голову то, что насколько ложно, преступно желание похвалы, любви людей при жизни, настолько хорошо, добро, законно желание продолжения своей жизни в душах других людей после своей смерти. В этом желании нет ничего потакающего личности, нет ничего исключительного; а есть одно желание участия в общей, всемирной, духовной жизни, участия в деле божием, бескорыстное, безличное. Кажется, что это верно.
[17 августа. ] Ничего не писал вчера. Даже письма не мог писать — так чувствовал себя слабым, но, слава богу, не злым. Приехали Иван Иванович и Марья Александровна. Ездил верхом с Зосей. Очень приятно лесами. После обеда прогоняли пришедших, а оказались милые ребята. В письмах ничего особенного. Вечером Гольденвейзер играл очень хорошо. Нынче спал не мало, а все слаб. […]
18 августа. Вчера ездил с Сашей верхом. Все слаб. Вечером отделал все письма. Соня сказала неприятное, я упрекнул мягко, она промолчала. Да, надо уметь. То же было с Копыловым, призываемым на суд за дубы. Я сказал, она сделала. Сегодня рано встал, мало спал. Ничего не работал. Читал Менция* и полученные письма. Приехал Димочка, письмо от Черткова, и был Заболоцкий, очень возбужденный, но милый. Написал письмо Черткову. Приехали Дубенские. Она ужасающе глупа. Объявила мне, что ее мальчик-сын ненавидит меня и любит царя. Иду завтракать и ко всем гостям.
Испытал на прогулке особенно радостное, веселое чувство любви ко всем, ко всему и подумал, от всей души подумал и пожалел тех людей, которые лишают себя этого, которые думают устраивать себе увеселения внешними средствами.
20 августа. Вчера ничего не делал, кроме коротких ответов на письма.
Ездил в Овсянниково. Буланже еще нет. Разговор с Тенишевым об едином налоге. Спокойно, кротко на душе. Вечером с Михаилом Сергеевичем приятно. Все слаб.
Сегодня проснулся все слабый и не бодрый умом. Ходил навстречу лошадям и дорогой думал только одно и практически очень важное, именно то, что я, должно быть, всем надоел своими не перестающими писаниями все об одном и том же (по крайней мере, так это должно казаться большой публике), вроде Croft Hiller’а, и что надо молчать и жить; а если писать, и то если очень захочется, то только художественное, к которому меня часто тянет. И, разумеется, не для успеха, а для того, чтобы более широкой аудитории сказать то, что имею сказать, и сказать, не навязывая, а вызывая свою работу. Помоги бог. […]
21 августа. Вчера ответил неважные письма. Ездил с Михаилом Сергеевичем и с Сашей в Телятинки. Дама с проектом о воспитании. Во время обеда приехали Боткины — скучно. Говорил с Гольденвейзером и Николаевым о едином налоге. Сегодня проснулся рано. Очень, очень слаб. Начал читать Photer о Китае*. Хорошие, добрые письма, которых не стою. Ничего не хочется писать. […]
[…] Было пшеничное зерно, оно лежало тысячи лет в египетских гробницах, и оно ничего не знало про себя. Для него самого — для зерна — было все равно, что его не было. Ученые раскапывали гробницы и, найдя в них зерна пшеничные, чтобы испытать их, взяли несколько и покрыли землей и стали поливать водой. И вот зерно, которое было, но ничего не знало про себя, вдруг узнало про себя; что оно есть, и есть в одно и то же время и зерно, и росток.
Не могу продолжать, очень слаб.
Может быть, и выйдет. Иду к рабочему и завтракать.
22 августа. Рабочий милый, но просил денег. Ездил верхом. Очень слаб был до вечера. Вечером лучше. Сегодня встал свежее. Душан принес письмо польке*. Немного поправил. Гулял хорошо. На душе хорошо, но слаб, и мысль не работает. Е sempre bene[79]. Как бы хорошо не писать. Думал о зерне дальше, но писать не могу. С пользой и наслаждением читал «Круги чтения». Как для того, что бы зерно получило жизнь, нужно закрыть его землей, так и для того, чтобы душа жила, нужно, чтобы она была закрыта телом. Теперь 12-й час. Ничего не делаю и не буду делать. Слабость, слабость, слабость. Стал замечать за собой поступки и мысли, вызываемые славой людской. Прежде не замечал их.
Вечером Андрей с женой, Гольденвейзер милый, Николаев. Хороший с ними разговор. Ночь спал мало, но мысль начала работать. Гулял по Заказу, чудное утро. Как облачко с неопределенными очертаниями с одной стороны, месяц высоко в ярко-голубом, над зеленым морем леса, небе. Очень хорошо. Думал много и хорошо, но не хочу записывать. […]
24 августа. Ходил приятно далеко. Думал о том, что в жизни истинно есть. Записал в книжечке. Опять ничего не писал. Читал Евангелие, очень хорошо. О Гоголе тоже хорошее чувство. Особенно понравилось, как готов обнять человечество, но не человека*.
[…] Обед, как обыкновенно. Вечером читал Конфуция и говорил много и хорошо с Иваном Ивановичем об изданиях и книг о религиях и копеечных изданиях «На каждый день».
25 августа. Встал довольно бодро, вышел — и первый блин комом: мужик новосильский просит помощи, и я спешил идти и недобро поговорил с ним. И сейчас же стало стыдно. И так радостно было, когда он догнал меня, и я поговорил с ним по-братски, попросил у него прощения. Сел на дороге кое-что записать и вижу — идет человек с девочкой. Этого я уж принял без ошибки и хорошо поговорил с ним. Он с дороги увидал меня и хотел повидать. Он читал кое-что, но церковным дорожит, говорит, что нужна торжественность. Потом встретил юношу, учителя. Тоже поговорил недурно. Он приехал за советом.
Дома составлял первую книжечку: «Для души». Надо 12 книг. 1) Для души. 2) Весь закон в любви. 3) Бог в тебе. 4) Бойся греха. 5) Бойся соблазна. 6) Бойся ложной веры. 7) Один закон для всех. 8) Истинная наука. 9) Истинная свобода. 10) Жизнь в том, чтобы приближаться к богу. 11) Нет смерти. 12) Все благо. — Такие заглавия или вроде этого. Письма маловажные. Спор с Машенькой о том, что бывают святые, поборовшие все человеческое. Я отстал, но спорил. И то плохо. Плохо и то, что прочел статью Меньшикова и почувствовал неприятное*. Записать:
[…] 2) Очень важное. Хотя это и очень нескромно, но не могу не записать того, что очень прошу моих друзей, собирающих мои записки, письма, записывающих мои слова, не приписывать никакого значения тому, что мною сознательно не отдано в печать. Читаю Конфуция, Лаотзи, Будду (то же можно сказать и об Евангелии) и вижу рядом с глубокими, связными в одно учение мыслями самые странные изречения, или случайно сказанные, или перевранные. А эти-то, именно такие странные, иногда противоречивые мысли и изречения — и нужны тем, кого обличает учение. Нельзя достаточно настаивать на этом. Всякий человек бывает слаб и высказывает прямо глупости, а их запишут и потом носятся с ними, как с самым важным авторитетом.
26 августа. Встал как обыкновенно и так же гулял одиноко. […] Занимался тем, чтобы составить другие полные книжечки «На каждый день». Начинаю все больше и больше подумывать о художественной работе трех поколений*. Очень бы хорошо. Тяжело то, что всегда тяжело. Ездил с Душаном. Проезд царя. Уже не пропускают*. Хочется тоже в письме к польке высказаться о грубости, очевидности насилия и обмана.
[…] 1) Думал о том, как я стрелял птиц, зверей, добивал пером в головы птиц и ножом в сердце зайцев без малейшей жалости, делал то, о чем теперь без ужаса не могу подумать. Разве не то же самое с теми людьми, которые теперь судят, заточают, приговаривают, казнят. Неправильно думать, что такие люди знают, что дурно то, что они делают, и все-таки делают. Они, так или иначе, доходят до неведения того, что дурно то, что они делают. Так это было со мной с зайцами.
Вечером пришел человек хорошо одетый, с чемоданом: сначала о своих сочинениях, потом о том, чтобы я дал денег доехать до Гомеля, а если не дам, он останется здесь на лавочке. Я отказал и ушел. Потом подумал, что вот случай приложения непротивления, и пошел к нему и с помощью Душана обошелся с ним без зла.
27 августа. Встал очень рано. Кроме «Круга чтения», читал «Христианское учение» и обдумывал исправление его. Написал еще письмецо Павлову. Ездил к Ивану Ивановичу. Очень хорошо было видеться с Буланже. Дома Таня, и вечером очень скучная болтовня. Много думается и о «Нет в мире виноватых», и о письме польке, и о проекте для Маклакова*. Попробую сказать. Да, написал еще письмо Гусеву. Записано ночью:
Я чувствую, что ко мне отношение людей — большинства — уже не как к