студенту! Тогда будущность была полна наслаждений, разнообразной деятельности, блеска, успехов и несомненно вела их обоих к лучшему, как тогда казалось, благу в мире – к славе.
«Он уж идет и быстро идет по этой дороге», подумал Нехлюдов про своего друга: «а я…»
Но в это время он уже подходил к крыльцу дома, около которого стояло человек десять мужиков и дворовых, с различными просьбами дожидавшихся барина, и от мечтаний он должен был обратиться к действительности.
Тут была и оборванная, растрепанная и окровавленная крестьянская женщина, которая с плачем жаловалась на свекора, будто бы хотевшего убить ее; тут были два брата, уж второй год делившие между собой свое крестьянское хозяйство и с отчаянной злобой смотревшие друг на друга; тут был и небритый седой дворовый, с дрожащими от пьянства руками, которого сын его, садовник, привел к барину, жалуясь на его беспутное поведение; тут был мужик, выгнавший свою бабу из дома за то, что она целую весну не работала; тут была и эта больная баба, его жена, которая, всхлипывая и ничего не говоря, сидела на траве у крыльца и выказывала свою воспаленную, небрежно-обвязанную каким-то грязным тряпьем, распухшую ногу…
Нехлюдов выслушал все просьбы и жалобы и, посоветовав одним, разобрав других и обещав третьим, испытывая какое-то смешанное чувство усталости, стыда, бессилия и раскаяния, прошел в свою комнату.
XX.
В небольшой комнате, которую занимал Нехлюдов, стоял старый кожаный диван, обитый медными гвоздиками; несколько таких же кресел; раскинутый старинный бостонный стол с инкрустациями, углублениями и медной оправой, на котором лежали бумаги, и старинный, желтенький, открытый английский рояль с истертыми, погнувшимися узенькими клавишами. Между окнами висело большое зеркало в старой, позолоченной резной раме. На полу, около стола, лежали кипы бумаг, книг и счетов. Вообще вся комната имела бесхарактерный и беспорядочный вид; и этот живой беспорядок составлял резкую противоположность с чопорным старинно-барским убранством других комнат большого дома. Войдя в комнату, Нехлюдов сердито бросил шляпу на стол и сел на стул, стоявший пред роялем, положив ногу на ногу и опустив голову.
– Чтò завтракать будете, ваше сиятельство? – сказала вошедшая в это время высокая, худая, сморщенная старуха, в чепце, большом платке и ситцевом платье.
Нехлюдов оглянулся на нее и помолчал немного, как будто опоминаясь.
– Нет, не хочется, няня, – сказал он, и снова задумался.
Няня сердито покачала на него головой и вздохнула:
– Эх, батюшка, Дмитрий Николаич, чтò скучаете? И не такое горе бывает, всё пройдет – ей-Богу…
– Да я и не скучаю. С чего ты взяла, матушка Маланья Финогеновна? – отвечал Нехлюдов, стараясь улыбнуться.
– Да как не скучать, разве я не вижу? – с жаром начала говорить няня: – день-деньской один-одинёшенек. И всё-то вы к сердцу принимаете, до всего сами доходите; уж и кушать почти ничего не стали. Разве это резон? Хоть бы в город поехали или к соседям, а то виданное ли дело? Ваши года молодые, так обо всем сокрушаться! Ты меня извини, батюшка, я сяду,– продолжала няня, садясь около двери: – ведь такую повадку дали, что уж никто не боится. Разве так господа делают? Ничего тут хорошего нет; только себя губишь да и народ-то бàлуется. Ведь наш народ какой: он этого не чувствует, право. Хоть бы к тётеньке поехал: она правду писала… усовещевала его няня.
Нехлюдову всё становилось грустнее и грустнее. Правая рука его, опиравшаяся на колене, вяло дотронулась до клавишей. Вышел какой-то аккорд, другой, третий… Нехлюдов подвинулся ближе, вынул из кармана другую руку и стал играть. Аккорды, которые он брал, были иногда неподготовлены, даже несовсем правильны, часто были обыкновенны до пошлости и не показывали в нем никакого музыкального таланта, но ему доставляло это занятие какое-то неопределенное, грустное наслаждение. При всяком изменении гармонии, он с замиранием сердца ожидал, чтò из него выйдет и, когда выходило чтò-то, он смутно дополнял воображением то, чего недоставало. Ему казалось, что он слышит сотни мелодий: и хор, и оркестр, сообразный с его гармонией. Главное же наслаждение доставляла ему усиленная деятельность воображения, бессвязно и отрывисто, но с поразительною ясностью представлявшего ему в это время самые разнообразные, перемешанные и нелепые образы и картины из прошедшего и будущего То представляется ему пухлая фигура Давыдки-Белого, испуганно-мигающего белыми ресницами при виде черного, жилистого кулака своей матери, его круглая спина и огромные руки, покрытые белыми волосами, одним терпением и преданностью судьбе отвечающие на истязания и лишения. То он видит бойкую, осмелившуюся на дворне кормилицу и почему-то воображает, кàк она ходит по деревням и проповедует мужикам, что от помещиков деньги прятать нужно, и он бессознательно повторяет сам себе: «дà, от помещиков деньги прятать нужно». То вдруг ему представляется русая головка его будущей жены, почему-то в слезах и в глубоком горе склоняющаяся к нему на плечо; то он видит добрые, голубые глаза Чуриса, с нежностью глядящие на единственного пузатого сынишку. Да, он в нем, кроме сына, видит помощника и спасителя. «Вот это любовь!» шепчет он. Потом вспоминает он о матери Юхванки, вспоминает о выражении терпения и всепрощения, которое, несмотря на торчащий зуб и уродливые черты, он заметил на старческом лице ее. «Должно быть, в семьдесят лет ее жизни я первый заметил это», думает он и шепчет «странно!», продолжая бессознательно перебирать клавиши и вслушиваться в звуки. Потом он живо вспоминает свое бегство с пчельника и выражение лиц Игната и Карпа, которым видимо хочется смеяться, но которые как будто не смотрят на него. Он краснеет и невольно оглядывается на няню, которая продолжает сидеть около двери и молча, пристально глядеть на него, изредка покачивая седой головой. Вот вдруг ему представляется тройка потных лошадей и красивая, сильная фигура Илюшки с светлыми кудрями, весело блестящими, узкими голубыми глазами, свежим румянцем и светлым пухом, только что начинающим покрывать его губу и подбородок. Он вспоминает, кàк боялся Илюшка, чтоб его не пустили в извоз, и кàк горячо заступался за это, любезное для него дело: и он видит серое, раннее туманное утро, подсклизлую шоссейную дорогу и длинный ряд высоко-нагруженных и покрытых рогожами троечных возов с большими черными буквами. Толстоногие, сытые кони, погрохивая бубенчиками, выгибая спину и натягивая постромки, дружно тянут в гору, напряженно цепляя длинными шипами за склизкую дорогу. Навстречу обоза, под гору, шибко бежит почта, звеня колоколами, которые отзываются далеко по крупному лесу, тянущемуся с обеих сторон дороги.
– А-а-ай! – громко ребяческим голосом кричит передовой ямщик с бляхой на поярковой шляпе, подымая кнут над головой.
У переднего колеса первого воза тяжело шагает в огромных сапогах Карп с своей рыжей бородой и угрюмым взглядом. На втором возу высовывается красивая голова Илюшки, который, под рогожей передка, славно пригрелся на зорьке. Три тройки, нагруженные чемоданами, с грохотом колес, звоном колокольчиков и криком пронеслись мимо: Илюшка снова прячет свою красивую голову под рогожу и засыпает. Вот и ясный теплый вечер. Перед усталыми, столпившимися у постоялого двора тройками, скрипят тесовые ворота, и один за другим, подпрыгивая по доске, лежащей в воротах, скрываются высокие рогожные возы, под просторными навесами. Илюшка весело здоровается с белолицой, широкогрудой хозяйкой, которая спрашивает: «Издалече ли? и много ли ужинать будут?» с удовольствием поглядывая на красивого парня своими блестящими, сладкими глазами. Вот он, убрав коней, идет в жаркую, набитую народом избу, крестится, садится за полную деревянную чашку, ведя веселую речь с хозяйкой и товарищами. А вот и ночлег его под открытым звездным небом, виднеющимся из-под навеса, на пахучем сене, около лошадей, которые, переминаясь и похрапывая, перебирают корм в деревянных яслях. Он подошел к сену, повернулся на восток и, раз тридцать сряду перекрестив свою широкую, сильную грудь и встряхнув светлыми кудрями, прочел «Отче» и раз двадцать «Господи помилуй», и, увернувшись с головой в армяк, засыпает здоровым, беззаботным сном сильного, свежего человека. И вот видит он во сне города Киев с угодниками и толпами богомольцев, Ромен с купцами и товарами, видит Одест и далекое синее море с белыми парусами, и город Царьград с золотыми домами и белогрудыми, чернобровыми турчанками, куда он летит, поднявшись на каких-то невидимых крыльях. Он свободно и легко летит всё дальше и дальше, и видит внизу золотые города, облитые ярким сияньем, и синее небо с частыми звездами, и синее море с белыми парусами – и ему сладко и весело лететь всё дальше и дальше…
«Славно!» шепчет себе Нехлюдов, и мысль: зачем он не Илюшка – тоже приходит ему.
НЕОПУБЛИКОВАННОЕ, НЕОТДЕЛАННОЕ И НЕОКОНЧЕННОЕ
«РОМАН РУССКОГО ПОМЕЩИКА».
I. [ПЕРВАЯ РЕДАКЦИЯ.]
Глава 1. Обѣдня.
Съ 7 часовъ утра на ветхой колокольнѣ Николо-Кочаковскаго прихода гудѣлъ большой колоколъ. Съ 7 часовъ утра по проселочнымъ пыльнымъ дорогамъ и свѣжимъ тропинкамъ, вьющимся по долинамъ и оврагамъ, между влажными отъ росы хлѣбомъ и травою, пестрыми, веселыми толпами шелъ народъ изъ окрестныхъ деревень. Все больше бабы, дѣти и старики. Мужику Петровками и въ праздникъ нельзя дома оставить: телѣга сломалась, въ гумённикъ подпорки поставить, плетень заплести, у другаго и навозъ не довоженъ. Земляную работу грѣхъ работать, а около дома, Богъ проститъ. Дѣло мужицкое!
Кривой пономарь выпустилъ веревку изъ рукъ и сѣлъ подлѣ церкви, молча вперивъ старческій равнодушный взглядъ въ подвигавшіяся пестрыя толпы народа; отецъ Поликарпъ вышелъ изъ своего домика и, поднятіемъ шляпы отвѣчая на почтительные поклоны своихъ духовныхъ дѣтей, прошелъ въ церковь. Народъ наполнилъ церковь и паперть, пономарь пронесъ въ алтарь мѣдный кофейникъ с водой, полотенце съ красными концами и старое кадило, откуда вслѣдъ за этимъ послышалось сморканье, плесканье, ходьба, кашляніе и плеваніе.
Наконецъ движеніе въ алтарѣ утихло, только слышенъ былъ изрѣдка возвышающійся голосъ отца Поликарпа, читающаго молитвы. Отставной Священникъ, слѣпой дворникъ и бывшій дворецкій покойнаго Хабаровскаго князя, дряхлый Пиманъ Тимофѣичь стояли уже на своихъ обычныхъ мѣстахъ въ алтарѣ. На правомъ клиросѣ стояли сборные пѣвчіе-охотники: толстый бабуринскій прикащикъ октава, особенно замѣчательный въ тройномъ «Господи помилуй», его братъ Митинька, женскій портной, любезникъ и первый игрокъ на гармоникѣ – самый фальшивый, высокій и пискливый дискантъ во всемъ приходѣ, буфетчикъ – второй басъ, два мальчика, сыновья отца Игната, и самъ отецъ Игнатъ, 2-й Священникъ, бывшій 36 лѣтъ тому назадъ въ архирейскихъ пѣвчихъ.
На паперти толпа заколебалась и раздалась на двѣ стороны: человѣкъ въ синей ливрейной шинели, съ салопомъ на рукѣ, стараясь, должно быть, показать свое усердіе, крѣпко и безъ всякой надобности толкалъ и безъ того съ торопливостью и почтительностью разступавшихся прихожанъ; за лакеемъ слѣдовала довольно смазливая и нарядная барынька, лѣтъ 30, съ лицомъ полнымъ