этого не думает. Зачем Бонапарт говорит о дружбе, — все лгут, сами не знают зачем? Но мне-то куда, куда деваться», — думал Пьер. Он испытывал несчастие людей многих, особенно русских людей, — способность видеть и верить в возможность добра и правды и слишком ясно видеть ложь и зло жизни. Поэтому умственное спасение от этого мучения — дело, работа — было отнято от него. Всякая область труда в глазах его соединялась с злом и обманом. Ежели он пробовал быть филантропом и либералом-служакой, ложь и зло скоро отталкивали его. А вместе с тем дело, специальность необходимы были Пьерy, как они двояко необходимы для каждого. С одной стороны — по справедливости — человек, пользующийся благами общества, должен сам работать, чтобы отдать обществу то, что он берет от него; с другой стороны — лично необходимо дело — специальность, потому что человек не делающий будет видеть всю безобразную путаницу жизни и сойдет с ума или умрет, глядя на нее. Как прикрытие под ядрами, как рассказывал Пьерy князь Андрей, все было занято — все, кто делал плетеночки из сухой травы, кто строил, кто городил домики, кто сапоги поправлял. Слишком страшно быть под ядрами, чтоб не делать чего-нибудь. Слишком страшно быть под жизнью, чтоб не делать что-нибудь. И Пьерy надо было делать.
И он делал. Удержав из масонства один мистицизм, он читал и читал мистические книги, и от чтения и мыслей отдыхал болтовней в гостиных и клубе, к вечеру и после обеда большей частью уже много выпивал. В потребности пить вино для Пьерa было опять то же совпадение двух противоположных причин, ведших к одному. Пить вино для него становилось все больше и больше физической потребностью. Он опрокидывал в свой большой рот, сам не замечая как, разом проглатывал стаканы «Шато Марго» (любимое его вино), и ему становилось хорошо, несмотря на то, что доктора предостерегали его с его корпуленцией от вина. И вместе с тем, когда он выпивал бутылку и две, тогда только узел, этот страшный, запутанный узел жизни представлялся ему нестрашным. Болтая, слушая разговоры или читая после обеда и ужина, ему беспрестанно мелькал в воображении этот узел какой-нибудь стороной его. И он говорил себе: «Это ничего. Это я распутаю — вот у меня и готово объяснение — но теперь некогда, а после я обдумаю — все ясно». Но после «это» никогда не приходило. А Пьер больше чем когда-нибудь боялся одиночества.
Он спасался от жизни вином, обществом и чтением. Иногда он сам думал о рассказе князя Андрея о солдатах, старательно занятых под ядрами, и ему все люди представлялись такими солдатами, спасающимися от жизни: кто спасался честолюбием, кто картами, кто писанием законов, кто женщинами, кто игрушками — лошадьми, охотой. «Только бы не видать ее, эту страшную ее», — думал Пьер.
Таким был Пьер для себя в тайне своей души, о страданиях которой он никогда никому не говорил и которые никто не подозревал в нем, но для других, для общества, особенно московского, которое все, начиная от старух до детей, все как своего долгожданного гостя, которого место всегда было готово и не занято, приняло его как друга, для других Пьер был самым милым, добрым, умным, веселым, великодушным чудаком, разбитным и душевным русским, старого покроя барином. Кошелек его всегда был пуст, потому что открыт для всех. Ежели бы не нашлись добрые люди, которые, пользуясь его богатством, с улыбкой, как с ребенком, обращались с ним, взяв его в денежном отношении на свое попечение, он давно бы был нищим. Бенефисы, дурные картины, статуи, благотворительные общества, школы, церкви, книги — ничто не получало отказа, и ежели бы не два его друга, занявшие у него денег много и взявшие его под опеку, он бы все роздал. В клубе не было обеда, вечера без него. Как только он приваливался на свое место на диване после двух бутылок Марго, его окружали, и завязывались споры, толки, шутки. Где ссорились, он одной своей доброй улыбкой и кстати сказанной шуткой — мирил. На балах он везде был, недоставало кавалера — он танцевал. Старушек он дразнил и веселил. С молодыми барынями был умно любезен, и никто лучше его не рассказывал смешные истории и не писал в альбомы. На турнирах в буриме с В.Л.Пушкиным и П.И.Кутузовым всегда его буриме были прежде готовы и забавнее. «Он прелестен. Он не имеет пола», — говорили про него молодые дамы. Масонские столовые ложи были скучны и вялы, ежели его не было. Только в самой-самой тайной глубине души своей Пьер говорил себе, объясняя свою распущенную жизнь, что сделался таким не оттого, что природа его влекла к этому, а оттого, что он влюблен несчастливо в Наташу и подавил в себе эту любовь.
В Москве жили очень весело эту зиму с 1810-го на 1811 год. Как и в Петербурге, Пьер знал всю Москву и бывал во всех самых разнообразных московских обществах и во всех ему было весело, и во всех ему были рады. Он ездил и по старикам и старушкам, которые все любили его, и в свет, на балы, где о нем было составившееся мнение чудака, рассеянного, очень умного, но смешного человека, и вместе с прежними кутежными товарищами, собравшимися в Москве, к цыганам и т. п. Товарищами его в этих экскурсиях были Долохов, с которым он опять сошелся, и шурин Анатоль Курагин.
VIII
В начале зимы князь Николай Андреевич с дочерью опять приехали в Москву. По своему прошедшему, по своему уму и оригинальности, в особенности по тому времени ослабления восторга к царствованию императора Александра I и по тому враждебному французскому влиянию и патриотическому направлению, которое царствовало в то время в Москве, князь Николай Андреевич сделался тотчас же предметом особенной почтительности и преданности москвичей и центром московской оппозиции правительству.
Старый князь постарел в этот год и по наружности, и по самому грустному признаку старости, неожиданным засыпаниям, забывчивости ближайших по времени событий и памятливости к давнишним и, главное, по тому детскому тщеславию, с которым князь принимал роль главы оппозиции и московские овации. Но, несмотря на то, когда старик, особенно по вечерам, выходил к чаю в своей шубке и пудреном парике и начинал затронутые кем-нибудь свои отрывистые рассказы о прошедшем или еще более отрывистые и резкие суждения о настоящем, нельзя было не удивляться этой свежести ума, памяти и изложения.
Для посетителей весь этот старинный дом с огромным трюмо и дореволюционной мебелью, этими лакеями в пудре и сам энергический старик с его кроткой дочерью и хорошенькой француженкой, которые благоговели перед ним, представлял величественное и приятное зрелище. Но посетители не думали о том, что, кроме тех двух-трех часов, во время которых они видели хозяев, был еще двадцать один час суток, во время которых шла тайная, внутренняя домашняя жизнь. И эта-то внутренняя домашняя жизнь в последнее время так тяжела стала для княжны Марьи, что она уже не скрывала от себя тяжесть своего положения, сознавалась в нем и молила Бога помочь ей. Ежели бы отец заставлял ее все ночи класть поклоны, ежели бы он бил ее, заставлял бы таскать дрова и воду, ей бы и в голову не пришло, что ее положение трудно, но этот любящий мучитель, самый жестокий от того, что он любил, и за то мучил себя и ее, — он умышленно с хитростью злобы умел ставить ее в такое положение, что ей надо было выбирать из двух невыносимых положений.
Он знал, что теперь ее главная забота была получить его согласие на брак князя Андрея, тем более, что срок его приезда приближался, и на это-то самое больное место он направлял все свои удары с проницательностью любви-ненависти. Пришедшая ему в первую минуту мысль-шутка о том, что, ежели Андрей женится, и он женится на Бурьен, он видел, так больно поразила княжну Марью, что эта мысль понравилась ему и он с упорством последнее время выказывал особенную ласку к мадемуазель Бурьен и держался плана выказывать свое недовольство к дочери любовью к мадемуазель Бурьен. Один раз в Москве княжна Марья видела (ей казалось, что отец нарочно при ней это сделал), как князь поцеловал у мадемуазель Бурьен руку. Княжна Марья вспыхнула и выбежала из комнаты. Через несколько минут мадемуазель Бурьен вошла к ней, приглашая ее к князю. Увидав мадемуазель Бурьен, княжна Марья спрятала слезы, вскочила, сама не помнила, что она наговорила своей французской подруге, и закричала на нее, чтоб она шла вон из ее комнаты. На другой день Лаврушка, лакей, не успевший вовремя подать кофе француженке, был отослан в часть с требованием сослать его в Сибирь. Сколько раз в этих случаях вспоминала княжна Марья слова князя Андрея о том, для кого вредно крепостное право, и князь при княжне Марье сказал, что он не может требовать почтительности от людей к своему другу Амелии Евгеньевне, ежели дочь его позволяет себе забываться перед нею. Княжна Марья просила прощенья у Амелии Евгеньевны, чтобы спасти Лаврушку. Утешения прежнего в монастыре и странницах не было. Друга не было. Жюли, которой она писала пять лет, оказалась совершенно чуждой ей, когда княжна Марья сошлась с нею. Жюли в это время, по случаю смерти братьев сделавшись одной из самых богатых невест Москвы, находилась во всем разгаре светских удовольствий. Она была окружена молодыми людьми, которые знали ее столько лет и, наконец, как она думала, оценили ее достоинства. Жюли находилась в том периоде стареющей светской барышни, которая чувствует, что вот наступил последний шанс замужества — и теперь или никогда.
Княжна Марья с грустной улыбкой вспоминала по четвергам, что ей теперь писать не к кому, так как Жюли — Жюли, от присутствия которой ей не было никакой радости, — была здесь и виделась с ней каждую неделю. Она вспомнила, как старый эмигрант отказался жениться на даме, у которой он проводил вечера, потому что «где же тогда проводить свои вечера». Свет не существовал для княжны Марьи. (Все знали, что отец не пускает ее, и не звали.) Она говорила, что не может оставить больного отца. Все восхищались ее любовью и преданностью; многие засылали сватов для сыновей, так как она и Жюли были теперь две самые богатые невесты Москвы. Но с тех пор как они были в Москве, князь Николай Андреевич не одного молодого человека, приехавшего к