сознания праздности и вместе с тем уединения. Несмотря на то, что он считал себя много изменившимся с Аустерлицкого сражения и смерти жены, несмотря на то, что он и действительно много изменился с тех пор, он для других, для сослуживцев, подчиненных и даже начальников представлялся тем же гордым, неприступным человеком, как и прежде. Только с той разницей, что гордость его теперь не была оскорбительна. Подчиненные и товарищи знали, что он человек честный, храбрый, правдивый и чем-то особенный — презирающий все одинаково.
Он был в полку уединеннее не только, чем в своей деревне, но чем мог бы быть в монастыре. Только один Петр, его камердинер, был человек, знавший его прошедшее, его горести; все остальные были солдаты, офицеры — люди, которых нынче встретил, с ними дерешься, но, вероятно, никогда не увидишься, выйдя из полка. Они так смотрят на вас, и сам так смотришь на них — без соображения прошедшего и будущего, и оттого особенно просто, дружелюбно, человечески. Притом полковой командир поставлен положением в уединение. Его любили, называли наш князь, любили не за то, что он был ровен, заботлив, храбр, но любили, главное, за то, что не стыдно было повиноваться ему. Он — наш князь — так очевидно стоял выше всех. Адъютант, квартирьер, батальонный командир, робея входили в его всегда изящно убранную, чистую палатку, где он, чистый, сухой, спокойный всегда, сидел в обыкновенном кресле, и робели докладывать ему о нуждах полка, как бы боясь отвлечь его от его важных чтений или соображений. Они не знали, что чтения — это был Шиллер, а размышления — мечты любви и семейной жизни. Он хорошо управлял полком и именно оттого хорошо, что главные силы его были направлены на мечты и он отдавал службе только ничтожное, небрежное, механическое внимание. Не слишком много усердия, оттого и хорошо было, как и всегда бывает.
1812 года 18 мая штаб его полка стоял в Олтенице, на берегу Дуная. Военных действий не было. С утра осмотрев пришедший батальон, он поехал верхом кататься, как он всегда делал, и, проехав верст шесть, подъехал к молдаванской деревне Будшеты. Там был праздник. Народ, сытый, отпоенный вином, южный, все в новых посконных рубахах, сидел празднично. Девки водили хороводы, на него посмотрели и продолжали играть. Напев веселый, мелодический, манерный. Одна цыганка с стоячими грудями из-под посконной белой рубахи, рябая и счастливая. Цыган корявый, нарядный малый. Они смутились военного, прижались. Он купил им орехов, — не взяли. Ему было весело. Он улыбался. Но грустно стало, что его боятся. Он был в том состоянии яркого наблюдения, которое было с ним на Аустерлицком поле, у Ростовых. Он въехал в лес. Молодая листва дубов. Тень и свет колыхали теплый, душистый воздух. Офицеры думали, что он осматривает позицию, а он не знал, что с ним делается. Он отослал провожатого и поскорее уезжал, чтобы никто не видал его. Ему хотелось плакать.
«Есть же, — думал он, — истина и любовь и путь верный и счастливый в жизни. Где он? где он?» Он слез с лошади, сел на траву и заплакал. «Лес теплый, душистый. Цыганка с грудями. Небо высокое, и сила жизни и любви, и Пьер, и человечество, — Наташа. Да, Наташа — я люблю ее сильнее всего в мире. Я люблю тишину, природу, мысль». И вдруг, хотя прежде он не знал, что с собою сделать, он заторопился, встал и поехал, веселый, счастливый, домой. Приехав домой, он сел и написал две бумаги, одну на почтовом, другую на простом листе. Одна была прошение об отставке, другая — письмо к графу Ростову, в котором он официально просил руки его дочери, с вложенной запиской к Наташе по-французски. «Я вас люблю, вы это знаете. Я не смел предложить вам до сих пор свое разбитое сердце, но любовь к вам так оживила его, что я чувствую в себе силы посвятить всю жизнь нашему счастью. Я жду вашего ответа».
Как то, так и другое решение было самопожертвованием в понятии князя Андрея. Бросить службу, когда он был представлен в генералы и ему предлагаемо было место дежурного генерала, когда его репутация в войске была прекрасна, — это было лишение и отречение от всего прошедшего, но тем больше наслаждения доставляла ему мысль, что он бросает все это — из-за чего? Из-за мысли, над которой, слушая ее от Пьерa, он не раз смеялся, что война есть зло, в котором могут участвовать только тупые орудия, а не самостоятельно думающие люди. Для человечества он жертвовал этим. И все это было в нем, но вдруг выпросилось наружу под впечатлением цыганки, покупавшей орехи, и теплой, колыхающейся тени листвы: да будет так. Другое пожертвование было вступление в дрязги родства жизни. Ежели бы она, как цыганка, была тут, это не было бы самопожертвованием.
Его ужасало будущее, но он твердо решил пройти через все. Через пошлость ее родных, через неудовольствие своего отца. Она представлялась ему плачущей и кокетничающей с Пьером. «Нет, я не могу, не могу жить без нее». И цыганка в посконной рубахе связывалась со всеми этими решениями.
У него обедали всегда несколько офицеров. Разговор шел о войне с французами. После обеда пришли пакеты. О ремонте фур.
О производствах.
— Поздравляю вас, господа.
— Это вам обязаны, ваше сиятельство.
— Ну, а вам, князь?
— В генералы и назначение.
— Что же, вы нас оставите? — стараясь быть грустным, сказал батальонный командир.
— Я все равно бы оставил, — сказал князь Андрей. — Потрудитесь отправить конверт. Извините. — Он стал читать письмо. В нем рассказывалась история падения Сперанского и всех планов конституции и писалось о предстоящей войне 1812 года.
«Наполеон подходит к Неману, война неизбежна. Кто будет начальствовать? Но теперь не шутка. Не возьмут же Москву. Я не могу представить себе, что будет. Вы счастливы, что служите. А я ничего. Ростовых не видел, они в деревне. Я надеюсь еще».
Письмо это взволновало князя Андрея так, что он задохнулся. Неужели он не примет участья в этом деле, решающем участь отечества, и с кем, с этим маленьким поручиком? Нет, он станет выше этого. У него есть обязанности в отношении себя. Он поехал в Букарешт и на бале застал Кутузова, завязывающего башмачок молдаванке. Холодно распростился и поехал в отпуск — в отставку не выпускали.
II
Граф был в отчаянии, он выписал жену, и оба ходили за Наташей как за больной. Доктора ездили к ней, но прямо говорили, что болезнь нравственная. Наташа мало ела, мало спала и, ничего не делая, сидела на одном месте, изредка говоря ничтожные вещи. Когда ей напоминали о князе Андрее или Анатоле, она сердито плакала. Больше всех она любила быть с братом Петей и с ним иногда смеялась. Другой человек, с которым она оживлялась иногда, был Пьер. Пьер целые дни проводил у Ростовых и с нежностью и деликатностью, которые одна Наташа вполне ценила, обращался с ней.
На Страстной неделе Наташа говела, но она не хотела говеть со всеми в приходской церкви. Она с няней отпросилась говеть особенно в известной няне особенной церкви Успенья на Плоту. Там особенный был священник, очень строгой и высокой жизни, как говорила няня. Няня была верный человек, и потому Наташу пустили с нею. Каждую ночь няня в три часа со свечой будила разоспавшуюся Наташу. Она испуганно — не проспала ли — вскакивала, озябшая, умывалась, одевалась и, взяв ковровый платок, — «дух смиренномудрия», вспоминала каждый раз Наташа, — узлом завязывала его вокруг себя. И в одну лошадку, на пошевнях, они ехали к заутрене, иногда шли пешком по темным улицам и обледенелым тротуарам. В Успенье на Плоту, где уже дьячки, и священники, и прихожане признали Наташу, она становилась перед иконой Божьей матери, вделанной в зад клироса, освещенной ярким светом маленьких свечей, и, вглядываясь в кривое, черное, но небесно-кроткое и спокойное лицо Божьей матери, молилась за себя, за свои грехи, за свои злодейства, за свою будущую жизнь, за врагов своих и за весь род человеческий и особенно за человека, которому она сделала жестокое зло.
Иногда к иконе, перед которой стояла Наташа и которая пользовалась большою верою прихожан, проталкивались, несмотря на сердитую защиту няни, не имевшей смиренномудрия Наташи, проталкивались мещане, мужики, низкого сословия народ и, не признавая Наташу за барышню, били ее по плечу, покрытому ковровым платком, свечой и шептали «матушка», и Наташа радостно, смиренно своими тонкими похудевшими пальцами бережно устанавливала все отлеплявшуюся свечу и скромно, как дворовые, прятала свои без перчаток руки под ковровый платок. Когда читали Часы, Наташа старательно вслушивалась в молитвы и старалась душою следить за ними. Когда она не понимала, что бывало чаще, когда речь шла о лядвиях и поругании, она что-то поддумывала под эти слова, и душа ее в эти минуты еще больше исполнялась умилением перед своею мерзостью и перед благостью неведомого Бога и его святых. Когда дьякон, знакомый ей как друг близкий, дьякон с русыми волосами, которые он, всякий раз далеко отставляя большой палец, выправлял из-под ризы, когда дьякон читал «миром господу помолимся», Наташа радовалась, что она миром, со всеми одинаково, молится, и радостно крестилась и кланялась и следила за каждым словом о плавающих и путешествующих (тут она вспоминала ясно, спокойно всякий раз о князе Андрее только как о человеке, и молилась за него). О любящих и ненавидящих нас — тут она вспоминала о своих домашних — любящих, и об Анатоле — ненавидящих нас. Ей особенно радостно было молиться и за него. Она знала теперь, что он был враг ее.
И постоянно ей все недоставало врагов, чтобы молиться за них. Она причисляла к ним всех кредиторов и всех тех, которые имели дела с ее отцом. Потом, когда молились за царскую фамилию, она всякий раз преодолевала в себе чувство сомнения: зачем так много молиться за них особенно, и низко кланялась и крестилась, говоря себе, что это гордость и что и они люди. Так же усердно молилась она и за синод, говоря себе, что она также любит и жалеет священствующий правительствующий синод. Когда читали Евангелие, она радовалась и ликовала, произнося предшествующие чтению слова «слава Тебе, Господи», и считала себя счастливою, что она слышит эти слова, имеющие каждое для нее особое значение. Но когда отворялись царские двери и вокруг нее шептали набожно «Милосердия двери», или когда выходил священник с дарами,