лошадью, так в гостиной толпился народ, чужой и свой, с остановившимися глазами, крестился и заботился о ельнике, который насыпали на полу, о парче, о свечах, о венчике…
Княжна Марья сидела с уставленными прямо сухими глазами на сундуке в своей комнате, бывшей спальне князя Андрея, и с ужасом думала о том, что она желала этого…
Мадемуазель Бурьен, не показывавшаяся до того времени и жившая в доме приказчика, опять пришла в дом, и княжна Марья слышала ее рыдания, слова «благодетель», и видела, как она, с испуганным лицом глядя на него, по-католически всей рукой крестилась.
На похороны приехало много народа: городничий, исправник, соседи, даже незнакомые, желавшие отдать честь праху генерал-аншефа. В числе этих соседей был и Телянин. Капитан-исправник почтительно сообщил княжне Марье, что опасно оставаться долее и надо поспешно уезжать, потому что в уезде показываются французские мародеры. Но княжна Марья решительно не поняла его.
В числе собравшихся на похороны был и Алпатыч, приехавший в тот же день из Лысых Гор. Княжне Марье в эти минуты горя утешительнее всего было видеть Алпатыча и Тихона, двух людей, бывших ближе других к покойнику, больше других страдавших от него и больше всех убитых горем. Особенно Алпатыч, со своим подражанием манерам старого князя, более всего трогал ее. Он стоял во время службы, прямо держась, нахмурясь, с рукой за пазухой, видимо, желая соблюсти почтительно представительность, и вдруг лицо его падало, как будто обрывались пружинки, поддерживающие его, и он, как женщина, трясясь головой, начинал рыдать. И зажженный Смоленск, и разоренные Лысые Горы, занятые французскими драгунами, и минутный приезд князя Андрея, и теперь смерть старого князя — все последовало так скоро одно за другим — и все после ровной, торжественной тридцатилетней жизни, что иногда Алпатыч чувствовал, как рассудок его начинал теряться. Одно, что поддерживало его силы, это была княжна, на которую он не мог смотреть. Он чувствовал, что для нее он необходим и необходима вся его твердость. Как только вернулись с кладбища и княжна Марья увидала тот опроставшийся кабинет, где он лежал больной, и ту опроставшуюся залу, где он лежал мертвый, она почувствовала в первый раз, как это всегда бывает, и всю тяжесть, все значение утраты и вместе с тем требования жизни, не остановившейся, несмотря на то, что его уже не было.
Гости собрались за поминками. Алпатыч тихо отворил дверь и вошел к княжне Марье. Несколько раз в продолжение этого утра княжна Марья начинала плакать и останавливалась, принималась за какое-нибудь дело и бросала его. В ту минуту, как вошел Алпатыч, она решилась прочесть, наконец, письмо, которое перед похоронами с почты привез ей Алпатыч. Оно было от Жюли, и его-то и читала княжна Марья. Жюли писала из Москвы, где она жила одна с матерью, так как муж ее был в армии. Из сотен писем, которые получала от нее княжна Марья, это первое было писано по-русски и все наполнено военными новостями и патриотическими фразами.
«Я вам пишу по-русски, мой добрый друг, — писала Жюли, — потому что я имею ненависть ко всем французам, равно и к языку их, который я не могу слышать, говорить… Мы в Москве все восторженны через энтузиазм к нашему обожаемому императору. Бедный муж мой переносит труды и голод в жидовских корчмах, но новости, которые я имею, еще более воодушевляют меня. Вы слышали, верно, о героическом подвиге Раевского, обнявшего двух сыновей и сказавшего: „Погибну с ними, но не поколеблемся“. И действительно, хотя неприятель был вдвое сильнее нас, мы не колебнулись. Мы проводили время, как можем, но на войне как на войне. Княгиня Алина и Софья сидят со мной целые дни, и мы, несчастные вдовы живых мужей, за корпией делаем прекрасные разговоры, только вас, мой друг, недостает», — и т. д.
Княжна Марья знала по-русски не лучше своего друга Жюли, но русское чутье говорило ей, что что-то не так в этом письме. Она перестала его читать и думала об этом, когда вошел Алпатыч. Увидав его, рыдания опять подступили ей к горлу. Несколько раз она поднималась, удерживая слезы, против него, ожидая, что он скажет, несколько раз он, хмурясь, прокашливался, желая начать, и всякий раз они оба не удерживались и начинали рыдать.
Наконец Алпатыч собрался с силами:
— Осмелюсь доложить вашему сиятельству, что, по наблюдениям моим, опасность пребывания в здешнем имении становится настоятельнее, и я бы предложил вашему сиятельству ехать в столицу.
Княжна Марья посмотрела на него.
— Ах, дай мне опомниться.
— Необходимо, потому, ваше сиятельство.
— Ну, делай, как знаешь. Я поеду, я сделаю все, что ты скажешь.
— Слушаю-с. Я сделаю распоряжения и вечером приду за приказаниями, ваше сиятельство.
Алпатыч ушел и, призвав старосту Дронушку, отдал ему приказания о приготовлении двадцати подвод для подъема из дома и княжниных постелей, и девушек.
Имение Богучарово было всегда заглазное до поселения в нем князя Андрея, и мужики богучаровские имели совсем другой характер от лысогорских. Они отличались от них и говором, и одеждой, более грубой, и нравами, и недоверием, и недоброжелательством к помещикам. Они назывались в Лысых Горах степными, и их хвалил старый князь за их сносливость в работе, когда они приезжали подсоблять уборке в Лысых Горах или копать пруды и канавы, но не любил их за их пьянство и грубость нравов. Последнее пребывание в Богучарове князя Андрея с его нововведениями — больницы, школы — и облегчением оброка, как и всегда было и будет, только усилило в них их недоверчивость к помещикам. Между ними ходили толки о перечислении их всех в казаки, то о новой вере, в которую их обратят, то о царских листах каких-то, то о присяге Павлу Петровичу в 1796 году, которую помнили многие, говоря, что тогда еще воля выходила, да господа отняли. Лет тридцать Богучаровом управлял староста Дрон, которого старый князь звал Дронушкой и который всякий год после поездки в Вязьму на ярмарку привозил оттуда вяземские пряники. Княжна Марья еще с детства помнила его; впечатление Дронушки, высокого, красивого, худого, с римским носом и с выражением необыкновенной твердости во всей фигуре мужика, соединялось в ней с приятным впечатлением пряников. Дронушка был один из тех крепких физически и нравственно мужиков, которые, как только войдут в года, обрастут бородой, так, не изменяясь, живут до шестидесяти-семидесяти лет без единого седого волоса или недостатка зуба, такие же прямые и поворотливые в шестьдесят лет, как и в тридцать.
Дрон двадцать три года тому назад, уже бывши старостой, вдруг начал пить; его строго наказали и сменили из старост. Вслед за тем Дрон бежал и пропадал около года, обходил все монастыри и пустыни, был в Лаврах и Соловецких. Вернувшись оттуда, он объявился. Его опять наказали и поставили на тягло. Но он не стал работать и тотчас же пропал. Через две недели он, изнуренный и худой, едва таща ноги, пришел к себе в избу и лег на печь. Потом узнали, что эти две недели Дрон провел в пещере, которую сам вырыл в горе в лесу и которую сзади себя заложил камнем, смазанным глиной. Он без еды и питья девять дней пробыл в этой пещере, желая спастись, но на девятый день на него нашел страх смерти, он с трудом откопался и пришел домой. С тех пор Дрон перестал пить вино и браниться дурным словом, сделан опять старостой и в этой должности ни разу не был ни пьян, ни болен, никогда не устав ни от какого труда, ни от двух бессонных ночей, никогда не запамятовав ни одной десятины, сколько было на ней копен, ни одного пуда муки, который он выдал двадцать лет назад, и пробыл безупречно двадцать три года старостой. Никогда и никуда не торопясь, никогда и ни в чем не опаздывая, без поспешности и без отдыха, Дрон управлял имением в тысячу душ так же свободно, как хороший ямщик приезженной тройкой.
На приказание Алпатыча собрать семнадцать подвод к среде (был понедельник) Дрон сказал, что этого нельзя, потому что лошади под казенными подводами, а остальные без корма по голым полям ходят. Алпатыч удивленно посмотрел на Дрона, не понимая смелости его возражения.
— Что? — сказал он. — С ста пятидесяти дворов семнадцати подвод нету?
— Нету, — тихо отвечал Дрон, и Алпатыч с недоумением заметил опущенный и нахмуренный взгляд Дрона.
— Да ты что думаешь? — сказал Алпатыч.
— Ничего не думаю. Что мне думать.
Алпатыч по методе, по которой князь не считал удобным тратить много слов, взял Дрона за аккуратно запахнутый армяк и, потрясая его из стороны в сторону, начал говорить.
— Нету, — начал он. — Нету, так ты слушай. Я к вечеру буду, ежели у меня подводы готовы не будут завтра к утру, с тобой то сделаю, что ты и не думаешь. Слышишь?
Дрон равномерно и покорно раскачивался туловищем вперед, стараясь угадывать движения руки Алпатыча, ни в чем не изменяя ни выражения своего опущенного бессмысленного взгляда, ни покорного положения рук. Он ничего не ответил. Алпатыч покачал головой и поехал за лошадьми лысогорскими, которых он вывел за собой и оставил в 15 верстах от Богучарова.
VI
В этот день, в пятом часу вечера, когда уж Алпатыч давно уехал, княжна Марья сидела в своей комнате и, не в силах заняться ничем, читала Псалтырь, но она не могла понимать того, что она читала. Картины близкого прошедшего — болезнь и смерть — беспрестанно возникали в ее воображении. Дверь ее комнаты отворилась, и в черном платье вошла та, которую она менее всего бы желала видеть: мадемуазель Бурьен. Она тихо подошла к княжне Марье, со вздохом поцеловала ее и начала речь о печали, о горе, о том, что в такие минуты трудно и невозможно думать о чем-нибудь другом, в особенности о себе самой. Княжна Марья испуганно смотрела на нее, чувствуя, что речь была предисловием чего-то. Она ждала сущности дела.
— Ваше положение вдвойне ужасно, милая княжна, — сказала мадемуазель Бурьен. — Я о себе не думаю, но вы… Ах, это ужасно! Зачем я взялась за это дело?…
Мадемуазель Бурьен заплакала.
— Коко? — вскрикнула княжна Марья. — Андрей?
— Нет, нет, успокойтесь, но вы знаете, что мы в опасности, что мы окружены, что французы нынче-завтра будут здесь.
— А, — успокоенно сказала княжна Марья. — Мы завтра поедем.
— Но, я боюсь, это поздно. Я даже уверена, что это поздно, — сказала мадемуазель Бурьен. — Вот, — и она,