что он имел привычку делать, работая, и принялся резать будущую куклу.
Мальчик подошел к нему. Пьер вынул кусок булки и усадил мальчика на шинель.
Пьер давно не видел себя в зеркало, и ежели бы увидал, то очень бы удивился, так он стал непохож на себя и так он, к выгоде своей, переменился. Он похудел значительно, особенно в лице, но, несмотря на то, в плечах его и членах видна была та сила, которая наследственна была в их породе. Волосы, которые он постоянно из какой-то оригинальности и страха казаться занимающимся собой, портя себя, стриг в скобку, теперь обросли и курчавились так же, как курчавились все волосы его отца. Борода и усы обросли его нижнюю часть лица, а в глазах была свежесть, довольство и оживленность такие, каких никогда прежде не было. На нем была рубашка, остаток прежнего величия, тонкая, но разорванная и грязная, сверху шубка, женская, вероятно, как гусарский ментик внакидку, солдатские серые штаны, обвязанные у щиколоток, и замозоленные босые ноги, на которые он все радостно поглядывал.
В этот месяц плена в Москве Пьер много пережил. Много пострадал, как казалось бы, но он чувствовал, что он столько насладился и узнал и себя, и людей, как не узнал во всю свою жизнь. И все, что он узнал, в его понятии соединялось с понятием и ощущением босых ног. Казалось, босиком и легче, и поворотливее, и приятнее: «По крайней мере знаю, что это мои ноги». Пьер испытал много счастливого, но он не сказал бы этого теперь, напротив, он всякую секунду думал о том счастье, которое будет, когда он избавится от этого плена, и желал этого всеми силами души.
Но в глубине души он, взглядывая на свои босые ноги, чувствовал себя счастливым. И это происходило преимущественно оттого, что в первый раз в жизни он лишился полной свободы и излишеств, которыми он пользовался всю жизнь, — никогда он прежде не знал радости поесть и согреться; во-вторых, ему было чего желать; в-третьих, он чувствовал, особенно благодаря ребенку, который попался ему, что в тех тесных рамках свободы, в которых он действовал, что он поступил наилучшим образом; в-четвертых, потому, что, глядя на уныние всей этой толпы, его окружающей, он говорил себе, что не стоит унывать, и действительно не унывал, а радовался теми радостями жизни, которые ни у кого отнять нельзя; пятое, главное, что за свободу он чувствовал теперь с своими босыми ногами, что за море предрассудков соскочило с него, когда думал, что у него нет предрассудков, как далеки от него были и чужды понятия войны, полководцев, геройства, государства, управления или наук философских и как близки были ему понятия человеческой любви, сострадания, радостей, солнца, пенья.
В часовне он пробыл пять часов, и это были самые тяжелые его минуты. Он видел, что все горело, что все уходят и что его забыли. Ему физически страшно стало, и он, высунувшись в решетку, закричал:
— Коли хотите сжечь меня живого, так и скажите, а коли это нечаянно, так я вам имею честь о себе напомнить.
Офицер, проходивший мимо, ничего не сказал, но скоро пришли и взяли его, и, присоединив к другим, повели через город на Покровскую гауптвахту. Потом его два раза водили в какой-то дом, где допрашивали о его участии в пожарах, и отвели на Девичье Поле. Там его привели к Даву. Даву писал что-то и, оборотившись, посмотрел на Пьерa пристально и сказал:
— Я знаю этого человека, я видал его, — расстрелять.
Пьер похолодел и по-французски заговорил:
— Вы не могли меня знать, потому что я никогда не видал вас.
— А, так он говорит по-французски, — сказал Даву и еще раз посмотрел на Пьерa.
Они минуту смотрели друг на друга, и этот взгляд спас Пьерa. В этом взгляде, помимо всех условий войны и суда, между этими двумя людьми установились человеческие отношения. Оба они в эту одну минуту смутно перечувствовали бесчисленное количество вещей и понятий: что они оба дети человеческие, что у каждого из них есть или была мать, что их любили, они любили, что они увлекались, и делали зло и добро, и гордились, и тщеславились, и раскаивались. Пьер понял в различии этого второго взгляда от первого свое спасение. В первом взгляде он видел, что для Даву, приподнявшего только голову от отчетов по корпусам, где людские дела и жизни назывались номерами, что для Даву, который был методист дела и который был жесток не потому, что любил жестокость, а любил аккуратность дела и любил, тщеславясь своей любовью к делу, показывать, что все нежности сострадания ничто в сравнении с делом, он понял, что после первого взгляда Даву застрелил бы его, не взяв на совесть свою дурного поступка, но теперь уж он имел дело не с ним, а с человеком.
— Почему вы не сказали, что вы знаете наш язык?
— Я не нашел нужным.
— Вы не то, что говорите.
— Да, вы правы. Но я не могу сказать, кто я.
В это время вошел адъютант Даву, и Даву велел отвести Пьерa на экзекуцию. Это было сказано неясно. Пьер чувствовал, что можно было понять это так, чтобы расстрелять его, и так, чтобы ему присутствовать при экзекуции, про приготовления к которой он слышал. Но он не мог переспросить. Он обернул голову и видел, что адъютант переспрашивал что-то.
— Да, да, — сказал Даву.
Но что «да», Пьер не знал.
Двое часовых привели его к самой реке. Там была толпа народа вокруг столба и ямы. Толпа состояла из малого числа русских и большого числа наполеоновских войск вне строя, и немцев, и итальянцев, и испанцев, которые поражали своим говором. Справа и слева столба стояли фронты французских войск. Два взвода, имея в середине пять человек русских, подошли к столбу. Это были обличенные поджигатели. Пьер близко остановился подле них.
Командир взвода спросил грустно: «И этого тоже?» — слегка взглянув на Пьерa. (Пьеру непонятно было, как его, графа Безухова, жизнь могла быть так легка на весах этих людей.)
— Нет, — сказал адъютант, — только присутствовать.
И они шепотом что-то стали говорить. Забили барабаны, и русских выдвинули вперед.
Пьер всех рассмотрел их. Для него, для русского, все они имели значение — он сейчас по лицам и фигурам узнал, кто и кто они были. Два человека были из тех, которые с детства возбуждали ужас Пьерa: это были бритые острожные, один высокий, худой, другой, черный, мохнатый, мускулистый, с приплюснутым носом, третий был фабричный, желтый, худой малый лет восемнадцати, в халате, четвертый был мужик, очень красивый, с окладистой русой бородой и черными глазами, пятый либо чиновник, либо дворовый, лет сорока пяти, с седеющими волосами и полным, хорошо откормленным телом.
Пьер слышал, что французы совещались, как стрелять, не по два ли вдруг, и сожалели, что нечет. Но несмотря на это, он видел, что им очень неприятно было исполнять эту обязанность, и они заботились только о том, как бы кончить дело поскорее. Решили по два. Взяли двух колодников и повели к столбу. Чиновник француз в шарфе подошел к столбу и прочел по-французски и по-русски приговор. Колодники смотрели вокруг себя молча, разгоряченными глазами, как смотрит подбитый зверь на подходящего охотника. Один все крестился, другой чесал спину и складывал впереди, перед животом, сильные, корявые руки. Наконец чиновник отошел, стали завязывать глаза, и выбежали стрелки — 12 человек. Пьер отвернулся, чтобы не видать. Но выстрел, показавшийся ему ужасно громким, заставил его оглянуться. Был дым, и что-то делали у ямы французы с бледными лицами и дрожащими руками. Потом так же повели других двух, и эти двое смотрели на всех, тщетно, одними глазами, молча, прося защиты и, видимо, не понимая и не веря тому, что будет. Они не могли верить. Они, они одни знали, что такое была для них их жизнь, и поэтому не понимали и не верили, чтобы можно было отнять ее. Пьер решился опять не смотреть, но опять, как будто ужасный взрыв, выстрел заставил его поглядеть. Он увидал то же: дым, кровь, бледные испуганные лица и дрожащие руки. Пьер оглядывался, тяжело дыша, и волнение его еще более усиливалось тем, что вокруг себя, на лицах русских, на лицах французских солдат, офицеров — всех без исключения — он читал больший испуг, ужас и борьбу, чем на своем лице. «Да кто же это делает, наконец? — думал Пьер. — Даже и Даву, и тот, я видел, пожалел меня, а эти все страдают так же, как и я».
— Стрелки 86-го, вперед! — прокричал кто-то.
Повели пятого. Это был фабричный в халате. Только что до него дотронулись, как он в ужасе отпрыгнул и закричал диким голосом, но его схватили за руки, и он вдруг замолк. Он как будто вдруг что-то понял. То ли он понял, что напрасно кричать, или то, что сказал ему охвативший его ужас, что невозможно, чтобы его убили. Он пошел так же, как и другие, подстреленным зверем оглядываясь вокруг себя блестящими глазами. Пьер уже не мог взять на себя отвернуться и закрыть глаза. Любопытство и волнение его и всей толпы при этом пятом убийстве дошло до высшей степени. Так же, как и другие, этот пятый казался спокоен, неся в руке шапку, запахивая халат, шагая ровно, и только глядел — спрашивая. Когда стали ему завязывать глаза, он поправил сам узел на затылке, видно, резал ему, потом, когда прислонили его к окровавленному столбу, он завалился назад, и неловко ему было, так он поправился и, ровно поставив ноги, покойно прислонился. Пьер все так же пожирал его глазами, не упуская ни малейшего движения. Должно быть, послышалась команда, после команды выстрел двенадцати ружей, но никто, как после он узнал, ни он сам не слыхали ни малейшего звука от выстрела, видели только, как опустился на веревках фабричный, как показалась кровь в двух местах и как самые веревки от тяжести повисшего тела распустились и фабричный, неестественно опустив голову и подвернув ногу, повис. Кто-то крикнул, подбежали к нему бледные лица. У одного тряслась челюсть, когда он его отвязывал, и потащили его страшно неловко, торопливо за столб и стали сталкивать в яму, как преступники, скрывающие следы своего преступления. Пьер заглянул в яму и видел, что фабричный лежал там колени кверху, близко к голове, одно плечо выше другого. И это плечо судорожно и равномерно опускалось и поднималось. Но уже