с бывшим директором департамента сели за фортепиано и заиграли хорошо разученную ими Пятую симфонию Бетховена, Нехлюдов почувствовал давно не испытанное им душевное состояние полного довольства собой, точно как будто он теперь только узнал, какой он был хороший человек.
Рояль был прекрасный, и исполнение симфонии было хорошее. По крайней мере, так показалось Нехлюдову, любившему и знавшему эту симфонию. Слушая прекрасное анданте, он почувствовал щипание в носу от умиления над самим собою и всеми своими добродетелями.
Поблагодарив хозяйку за давно не испытанное им наслаждение, Нехлюдов хотел уже прощаться и уезжать, когда дочь хозяйки с решительным видом подошла к нему и, краснея, сказала:
— Вы спрашивали про моих детей; хотите видеть их?
— Ей кажется, что всем интересно видеть ее детей, — сказала мать, улыбаясь на милую бестактность дочери. — Князю совсем неинтересно.
— Напротив, очень, очень интересно, — сказал Нехлюдов, тронутый этой переливающейся через край счастливой материнской любовью. — Пожалуйста, покажите.
— Ведет князя смотреть своих малышей, — смеясь, закричал генерал от карточного стола, за которым он сидел с зятем, золотопромышленником и адъютантом. — Отбудьте, отбудьте повинность.
Молодая женщина между тем, очевидно взволнованная тем, что сейчас будут судить ее детей, шла быстрыми шагами перед Нехлюдовым во внутренние комнаты. В третьей, высокой, с белыми обоями комнате, освещенной небольшой лампой с темным абажуром, стояли рядом две кроватки, и между ними в белой пелеринке сидела нянюшка с сибирским скуластым добродушным лицом. Нянюшка встала и поклонилась. Мать нагнулась в первую кроватку, в которой, раскрыв ротик, тихо спала двухлетняя девочка с длинными вьющимися, растрепавшимися по подушке волосами.
— Вот это Катя, — сказала мать, оправляя с голубыми полосами вязаное одеяло, из-под которого высовывалась маленькая белая ступня. — Хороша? Ведь ей только два года.
— Прелесть!
— А это Васюк, как его дедушка прозвал. Совсем другой тип. Сибиряк. Правда?
— Прекрасный мальчик, — сказал Нехлюдов, рассматривая спящего на животе пузана.
— Да? — сказала мать, многозначительно улыбаясь.
Нехлюдов вспомнил цепи, бритые головы, побои, разврат, умирающего Крыльцова, Катюшу со всем ее прошедшим. И ему стало завидно и захотелось себе такого же изящного, чистого, как ему казалось теперь, счастья.
Несколько раз похвалив детей и тем хотя отчасти удовлетворив мать, жадно впитывающую в себя эти похвалы, он вышел за ней в гостиную, где англичанин уже дожидался его, чтобы вместе, как они уговорились, ехать в тюрьму. Простившись со старыми и молодыми хозяевами, Нехлюдов вышел вместе с англичанином на крыльцо генеральского дома.
Погода переменилась. Шел клочьями спорый снег и уже засыпал дорогу, и крышу, и деревья сада, и подъезд, и верх пролетки, и спину лошади. У англичанина был свой экипаж, и Нехлюдов велел кучеру англичанина ехать в острог, сел один в свою пролетку и с тяжелым чувством исполнения неприятного долга поехал за ним в мягкой, трудно катившейся по снегу пролетке.
XXV
Мрачный дом острога с часовым и фонарем под воротами, несмотря на чистую, белую пелену, покрывавшую теперь все — и подъезд, и крышу, и стены, производил еще более, чем утром, мрачное впечатление своими по всему фасаду освещенными окнами.
Величественный смотритель вышел к воротам и, прочтя у фонаря пропуск, данный Нехлюдову и англичанину, недоумевающе пожал могучими плечами, но, исполняя приказание, пригласил посетителей следовать за собой. Он провел их сначала во двор и потом в дверь направо и на лестницу в контору. Предложив им садиться, он спросил, чем может служить им, и, узнав о желании Нехлюдова видеть теперь же Маслову, послал за нею надзирателя и приготовился отвечать на вопросы, которые англичанин тотчас же начал через Нехлюдова делать ему.
— На сколько человек построен за́мок? — спрашивал англичанин. — Сколько заключенных? Сколько мужчин, сколько женщин, детей? Сколько каторжных, ссыльных, добровольно следующих? Сколько больных?
Нехлюдов переводил слова англичанина и смотрителя, не вникая в смысл их, совершенно неожиданно для себя смущенный предстоящим свиданием. Когда среди фразы, переводимой им англичанину, он услыхал приближающиеся шаги, и дверь конторы отворилась, и, как это было много раз, вошел надзиратель и за ним повязанная платком, в арестантской кофте Катюша, он, увидав ее, испытал тяжелое чувство.
«Я жить хочу, хочу семью, детей, хочу человеческой жизни», — мелькнуло у него в голове, в то время как она быстрыми шагами, не поднимая глаз, входила в комнату.
Он встал и ступил несколько шагов ей навстречу, и лицо ее показалось ему сурово и неприятно. Оно опять было такое же, как тогда, когда она упрекала его. Она краснела и бледнела, пальцы ее судорожно крутили края кофты, и то взглядывала на него, то опускала глаза.
— Вы знаете, что вышло помилование? — сказал Нехлюдов.
— Да, надзиратель говорил.
— Так что, как только получится бумага, вы можете выйти и поселиться, где хотите. Мы обдумаем…
Она поспешно перебила его:
— Что мне обдумывать? Где Владимир Иванович будет, туда и я с ним.
Несмотря на все свое волнение, она, подняв глаза на Нехлюдова, проговорила это быстро, отчетливо, как будто вперед приготовив все то, что она скажет.
— Вот как! — сказал Нехлюдов.
— Что ж, Дмитрий Иванович, коли он хочет, чтобы я с ним жила, — она испуганно остановилась и поправилась, — чтоб я при нем была. Мне чего же лучше? Я это за счастье должна считать. Что же мне?..
«Одно из двух: или она полюбила Симонсона и совсем не желала той жертвы, которую я воображал, что приношу ей, или она продолжает любить меня и для моего же блага отказывается от меня и навсегда сжигает свои корабли, соединяя свою судьбу с Симонсоном», — подумал Нехлюдов, и ему стало стыдно. Он почувствовал, что краснеет.
— Если вы любите его… — сказал он.
— Что любить, не любить? Я уж это оставила, и Владимир Иванович ведь совсем особенный.
— Да, разумеется, — начал Нехлюдов. — Он прекрасный человек, и я думаю…
Она опять перебила его, как бы боясь, что он скажет лишнее или что она не скажет всего.
— Нет, вы меня, Дмитрий Иванович, простите, если я не то делаю, что вы хотите, — сказала она, глядя ему в глаза своим косым таинственным взглядом. — Да, видно, уж так выходит. И вам жить надо.
Она сказала ему то самое, что он только что говорил себе, но теперь уже он этого не думал, а думал и чувствовал совсем другое. Ему не только было стыдно, но было жалко всего того, что он терял с нею.
— Я не ожидал этого, — сказал он.
— Что же вам тут жить и мучаться. Довольно вы помучались, — сказала она и странно улыбнулась,
— Я не мучался, а мне хорошо было, и я желал бы еще служить вам, если бы мог.
— Нам, — она сказала: «Нам» — и взглянула на Нехлюдова, — ничего не нужно. Вы уж и так сколько для меня сделали. Если бы не вы… — Она хотела что-то сказать, и голос ее задрожал.
— Меня-то уж вам нельзя благодарить, — сказал Нехлюдов.
— Что считаться? Наши счеты Бог сведет, — проговорила она, и черные глаза ее заблестели от вступивших в них слез.
— Какая вы хорошая женщина! — сказал он.
— Я-то хорошая? — сказала она сквозь слезы, и жалостная улыбка осветила ее лицо.
— Are you ready?[78] — спросил между тем англичанин.
— Directly,[79] — ответил Нехлюдов и спросил ее о Крыльцове.
Она оправилась от волнения и спокойно рассказала, что́ знала: Крыльцов очень ослабел дорогой, и его тотчас же поместили в больницу. Марья Павловна очень беспокоилась, просилась в больницу в няньки, но ее не пускали.
— Так мне идти? — сказала она, заметив, что англичанин дожидается.
— Я не прощаюсь, я еще увижусь с вами, — сказал Нехлюдов.
— Простите, — сказала она чуть слышно. Глаза их встретились, и в странном косом взгляде и жалостной улыбке, с которой она сказала это не «прощайте», а «простите», Нехлюдов понял, что из двух предположений о причине ее решения верным было второе: она любила его и думала, что, связав себя с ним, она испортит его жизнь, а уходя с Симонсоном, освобождала его и теперь радовалась тому, что исполнила то, что хотела, и вместе с тем страдала, расставаясь с ним.
Она пожала его руку, быстро повернулась и вышла.
Нехлюдов оглянулся на англичанина, готовый идти с ним, но англичанин что-то записывал в свою записную книжку. Нехлюдов, не отрывая его, сел на деревянный диванчик, стоявший у стены, и вдруг почувствовал страшную усталость. Он устал не от бессонной ночи, не от путешествия, не от волнения, а он чувствовал, что страшно устал от всей жизни. Он прислонился к спинке дивана, на котором сидел, закрыл глаза и мгновенно заснул тяжелым, мертвым сном.
— Что же, угодно теперь пройти по камерам? — спросил смотритель.
Нехлюдов очнулся и удивился тому, где он. Англичанин кончил свои записи и желал осмотреть камеры. Нехлюдов, усталый и безучастный, пошел за ним.
XXVI
Пройдя сени и до тошноты вонючий коридор, в котором, к удивлению своему, они застали двух прямо на пол мочащихся арестантов, смотритель, англичанин и Нехлюдов, провожаемые надзирателями, вошли в первую камеру каторжных. В камере, с нарами в середине, все арестанты уже лежали. Их было человек семьдесят. Они лежали голова с головой и бок с боком. При входе посетителей все, гремя цепями, вскочили и стали у нар, блестя своими свежебритыми полуголовами. Остались лежать двое. Один был молодой человек, красный, очевидно, в жару, другой — старик, не переставая охавший.
Англичанин спросил, давно ли заболел молодой арестант. Смотритель сказал, что с утра, старик же уже давно хворал животом, но поместить его было некуда, так как лазарет давно переполнен. Англичанин неодобрительно покачал головой и сказал, что он желал бы сказать этим людям несколько слов, и попросил Нехлюдова перевести то, что будет говорить. Оказалось, что англичанин, кроме одной цели своего путешествия — описания ссылки и мест заключения в Сибири, имел еще другую цель — проповедование спасения верою и искуплением.
— Скажите им, что Христос жалел их и любил, — сказал он, — и умер за них. Если они будут верить в это, они спасутся. — Пока он говорил, все арестанты молча стояли перед нарами, вытянув руки по швам. — В этой книге, скажите им, — закончил он, — все это сказано. Есть умеющие читать?
Оказалось, что грамотных было больше двадцати человек. Англичанин вынул из ручного мешка несколько переплетенных Новых заветов, и мускулистые руки с крепкими черными ногтями из-за посконных рукавов потянулись к нему, отталкивая друг друга. Он роздал в этой камере два Евангелия и