воспользоваться ирландским парламентом, так как ими самими сейчас пользуется подземный парламент червей. Но оставим Ирландию. Оставим вообще Великобританию. Как обстоит дело с Францией?
«Для колониальных держав, как Франция или Англия, – говорит „L’Eclair“, – вопрос о „туземцах“, который также разбирался в Лозанне, представляет особенный интерес».
Резолюция лозаннской конференции не хочет признавать разделения рас на «низшие» и «высшие», а в этом и состоит философия колониального господства, поскольку последнее вообще нуждается в философии. «L’Eclair» по этому поводу призывает колониальные «демократии» к справедливости и… осторожности, тут же отмечая «с удовлетворением» внесенный депутатом Доази – в дни лозаннского конгресса – законопроект, силою которого алжирцам должно быть предоставлено «серьезное» представительство в тех учреждениях, которые обсуждают их интересы. Это бесспорно очень утешительно. Но дело в том, что одновременно – т.-е. почти во время заседаний лозаннского конгресса – на Дальнем Востоке происходили во французском Индо-Китае события значительно менее благоприятные под углом зрения «национального принципа». В Аннаме, состоящем с 1884 года под французским «протекторатом», т.-е. являющемся на самом деле французской колонией, произошло форменное восстание под знаменем национальной независимости. Французской прессе разрешили писать об этом лишь через несколько недель после события, но патриотическая и благомыслящая пресса не воспользовалась разрешением. Разумеется, «L’Humanite», – этот орган ханжества, лицемерия и лжи, – не заикнулась ни словом о событии, кровным образом связанным с судьбою 5 1/2 миллионов аннамитов. И если мы имеем сейчас «цензурную возможность» сообщить читателям хоть скудные данные об аннамском восстании, то опять-таки благодаря тому же реакционному органу «L’Eclair».
Молодой император Аннама, Дуй-Тан, являющийся по существу лишь туземно-монархическим орнаментом на фронтоне колониального господства республики, вошел в сношения с национально-революционной организацией своих «подданных», бежал, по соглашению с ними, из своего дворца в село, откуда обратился к народу с революционным воззванием, провозглашающим независимость Аннама. Но власти третьей республики оказались на высоте. Мятежник был пойман, привезен обратно в «свою» столицу Гюэ, низложен и заперт в крепость, где он сейчас имеет достаточно долгий досуг не только для того, чтобы выучить наизусть «Декларацию прав», но и для того, чтобы прочитать полный комплект «L’Humanite» за время войны (если, конечно, низложенному императору будет разрешено в тюрьме чтение газет).
«В этих далеких странах – берем для образца цитату из „Revue Hebdomadaire“, чтобы показать дистанцию между действительностью и казенной идеологией – в этих далеких странах народная душа трепещет за одно с душою французского народа, на этом Дальнем Востоке, который казался (!) почти враждебным нам, мы видим трогательную картину того, как тысячи бонз возносят молитвы Будде за победу нашего оружия» и пр. и пр. Это писалось осенью прошлого года… И через месяц, примерно, когда дальне-восточный «император», устраивавший недавно сборы в день пушки «75» – об этом тоже недавно писалось с умилением – будет доедать свой тридцатый арестантский паек; а во Франции о восстании позабудут и те немногие, которые узнали о нем, – патриотические и социал-патриотические перья снова станут писать умиленно о «трепете» аннамитской души. Мало того. Каждый раз, когда Реноделю на улицах Парижа будут попадаться на глаза привезенные сюда индокитайские солдаты, он напомнит рабочим Франции, что республика приобщает и меньших аннамитских братьев к великой борьбе за принцип национальностей.
Париж.
«Наше Слово» N 162, 13 июля 1916 г.
Л. Троцкий. ДВА ГОДА
Европа вступила в третий год войны.
Французские газеты констатируют пониженный тон немецкой прессы; – немудрено! Ни на одном из фронтов центральный блок не разрешил своей задачи. Но военный обозреватель «Le Bonnet Rouge»,[234] которому нельзя отказать в стремлении по возможности трезво оценивать военные операции, с полным основанием констатирует, что и в казенно-успокоительных статьях официозной французской прессы по поводу второй годовщины войны слышится другой тон. И сам Густав Эрве, главным предметом торговли которого является «коренастый оптимизм» (l’optimisme robuste), счел необходимым напомнить, что в Германии имеется 69 миллионов населения против 39 миллионов во Франции, и что призыв каждой новой возрастной категории в Германии должен давать около полумиллиона душ против двухсот тысяч во Франции. Если судьба англо-французского наступления в течение июля снова опрокинула расчеты простаков и пророчества шарлатанов насчет сокрушительной развязки, то выразительные цифры Эрве вносят необходимые поправки в пассивную теорию истощения немецкого человеческого материала. Разумеется, человеческий резерв России и Англии дает военным критикам Согласия необходимую поправку на оптимизм. Но этому противостоит неоспоримое промышленно-техническое превосходство Германии.
Недостаток жизненных припасов в Германии есть несомненный факт, находящий свое отражение во все расширяющейся регламентации потребления. Но именно эта регламентация, с ее скаредными порциями, гарантирует Германию от всяких неожиданностей с этой стороны. А в то же время мы видим, как в России, несметность естественных богатств которой должна бы служить залогом победы, десятки городов переходят к карточной системе, которая имеет все недостатки германской, но ни одного из ее достоинств.
«Не нужно быть фанфароном и отъявленным оптимистом, – так говорил г. Рибо[235] ранней весною этого года, – чтобы увидеть близость мира». После произнесения этих слов министром финансов прошло свыше четырех месяцев, – и сейчас официозный «Temps» говорит в «юбилейной» статье о том французском мире, который будет заключен в 1917 году. Таким образом, мы имеем перед собою официозное признание неизбежной новой зимней кампании.
В Германии затяжная безвыходность войны привела не к парламентской концентрации виновников, а наоборот, к обострению трений в их среде. Напряженная борьба вокруг вопроса об аннексиях является здесь несомненным отражением страха правящих вернуться домой с пустыми руками. Многие официозные статьи германской прессы можно бы без затруднений перевести на французский язык – и обратно.
Могущество капиталистического государства в начале войны и во весь первый ее период не только политически подчинило себе широкие социалистические круги, но и поразило бесплодным пессимизмом другие элементы, формально не перешедшие на сторону классовых врагов. Тот аппарат, который должен давать выражение оппозиции пролетариата – социалистические партии и профессиональные союзы – находится повсюду в состоянии полного распада. Но именно этот распад является до поры до времени свидетельством и выражением глубокого внутреннего процесса в массах. Были ли за этот второй год примеры того, чтобы рабочие организации или их верхи переходили с социалистической позиции на социал-патриотическую? Мы таких примеров не знаем. Зато обратный процесс – перехода в оппозицию или полуоппозицию – наблюдается повсюду. До сих пор он имел и на верхах и на низах планомерно «органический» характер. Но если, по Гегелю,[236] во всех такого рода процессах наступает в известный момент «перерыв постепенности» – то, что мы называем катастрофой, – то тем более неизбежно наступление катастрофических взрывов в процессе, совершающемся под непосредственным влиянием наиболее катастрофического из всех явлений – мировой войны.
«Наше Слово» N 179, 4 августа 1916 г.
Итоговая статья нашей газеты «Два года» («Наше Слово» N 179) уже одним видом своим иллюстрирует положение, какое сложилось после двух лет войны. По тем немногим фразам, которые капризный дух цензуры оставил нетронутыми, читатели могли видеть, что в статье речь шла, во-первых, о военных итогах двух лет, во-вторых, о внутреннем положении в воюющих странах. И вывод, прийти к которому не могла запретить читателям цензура, гласит, что о военных итогах двух лет нельзя говорить с минимальной свободой – именно ввиду «внутреннего положения в воюющих странах».
Гораздо свободнее, как оказывается, можно говорить об идейных итогах войны или, точнее, о судьбе тех идей, иероглифы которых украшали в первую эпоху военные знамена. По крайней мере, реакционная, в частности, монархическая пресса Франции пользуется на этот счет достаточной свободой.
Г-н Жак Бэнвиль, молодой дипломат из роялистской «Action Francaise», которому, по сообщению этой газеты, давалась несколько месяцев тому назад какая-то неофициально-дипломатическая миссия в Россию, подвергает поучительной перекличке «идейные» лозунги войны.
«В эту вторую годовщину мы можем констатировать, что опыт произвел отбор в среде идей. Некоторое количество среди них он отбросил, и они умерли естественной смертью. Так, еще шесть месяцев тому назад г. Ллойд-Джордж говорил: «Эта война для нас – война демократии». Конечно, если отвлечься от Николая II, Георга V,[237] Альберта I,[238] Виктора-Эммануила III[239] и еще нескольких коронованных голов, то эту мысль можно поддерживать. Но здравый смысл народов и суд истории готовы ответить: «Если демократия таким образом делает войну, никто не принесет ей своих поздравлений, ибо, имея за себя коалицию из трех великих держав и из более чем трехсот миллионов человек, она не сумела еще разбить коалицию, состоящую только из двух первоклассных государств и не более 150 миллионов человеческих существ».
«Все меньше и меньше говорят, – продолжает наш автор, – об этой „войне демократии“. Понемногу она исчезает из словаря, и это несомненный прогресс… Вместе со многими другими вещами, демократия, понимаемая, как руководящий принцип этой войны, которую она вынуждена претерпеть, оказалась поглощенной минотавром». Незачем подробнее напоминать о том, как это чудовище пожирало одну демократическую гарантию за другой: сейчас оно растирает стальными зубами последние остатки права убежища. «Мы видели, равным образом, – продолжает Бэнвиль, – как выходили из употребления другие формулы, которыми раньше злоупотребляли по обеим сторонам канала. Возьмем для примера часто повторявшееся выражение: вести войну с прусским милитаризмом, – что это должно было означать? „Unsinn!“ (бессмыслица) отвечали немцы, которые не были неправы. Но зато мы очень хорошо знаем, что такое Пруссия. Мы можем очень точно определить, а если судьба оружия позволит, то и разрушить прусское государство и германскую империю… Разрушить прусский милитаризм это значит пытаться птице насыпать соли на хвост, – союзники могут долго гоняться за этой целью». Иное дело – расчленение Германии. Эта задача может, разумеется, оказаться в данное время недостижимой по соотношению военных сил, но это, по крайней мере, реальная, а не фантастическая задача…
«Третья глава в этих итогах, – продолжает Бэнвиль, – принцип национальностей, отступает на задний план. Политика относилась уже и раньше к нему с недоверием, политическое красноречие теперь отворачивается от него. Все заметили опасность этого обоюдоострого оружия, пагубного наследия другого века»…
Бэнвиль не останавливается и на этом. «Пришлось, – говорит он, – отказаться и еще от одной идеи, от очень опасного заблуждения, также родом из другого века, той идеи, которая воодушевляла людей 1792 г.,[240] стала иллюзией XIX столетия, вплоть до сурового пробуждения 1870 г.; которая снова появилась на мгновение в начале войны 1914 г., чтобы сейчас же пасть под ударами действительности. Никто не верит более в идею войны для пропаганды. Никто не воображает более, что враг примет из наших рук дар бессмертных принципов. Это тоже отживший «революционный романтизм» (выражение г. Бриана). Даже немецкие социалисты наиболее