о разрозненных свидетельствах, хотя и многочисленных. Но вот 18 марта состоялось в ставке совещание высших чинов по поводу состояния армии. Заключения центральных управлений единодушны. «Укомплектование людьми в ближайшие месяцы подавать на фронт в потребном числе нельзя, ибо во всех запасных частях происходят брожения. Армия переживает болезнь. Наладить отношения между офицерами и солдатами удастся, вероятно, лишь через 2–3 месяца (генералы не понимали, что болезнь будет только еще прогрессировать). Пока же замечается упадок духа среди офицерского состава, брожение в войсках, значительное дезертирство. Боеспособность армии понижена, и рассчитывать на то, что в данное время армия пойдет вперед, очень трудно». Вывод: «Приводить ныне в исполнение намеченные весной активные операции недопустимо».
В следующие за этим недели положение продолжает быстро ухудшаться, и свидетельства множатся без конца.
В конце марта командующий 5-й армией генерал Драгомиров писал генералу Рузскому: «Боевое настроение упало. Не только у солдат нет никакого желания наступать, но даже простое упорство в обороне и то понизилось до степени, угрожающей исходу войны… Политика, широко охватившая все слои армии… заставила всю войсковую массу желать одного – прекращения войны и возвращения домой».
Генерал Лукомский, один из столпов реакционной ставки, недовольный новыми порядками, перешел в начале революции на командование корпусом и нашел, по его рассказу, что дисциплина держалась еще только в артиллерийских и инженерных частях, в которых было много кадровых офицеров и солдат. «Что же касается всех трех пехотных дивизий, то они были на пути к полному развалу».
Дезертирство, сократившееся после переворота под влиянием надежд, снова возросло под влиянием разочарования. За одну неделю, с 1 по 7 апреля, дезертировало, по сообщению генерала Алексеева, около 8 тысяч солдат с Северного и Западного фронтов. «С большим удивлением, – писал он Гучкову, – читаю отчеты безответственных людей о „прекрасном“ настроении армии. Зачем? Немцев не обманем, а для себя – это роковое самообольщение».
Следует отметить себе, что нигде еще почти нет ссылки на большевиков: большинство офицеров едва усвоило это странное название. Если в рапортах поднимается речь о причинах разложения армии, то это оказываются газеты, агитаторы, советы, «политика» – вообще, словом, Февральская революция.
Попадались еще отдельные начальники-оптимисты, которые надеялись, что все образуется. Больше было таких, которые преднамеренно закрывали глаза на факты, чтобы не причинять неприятностей новой власти. И наоборот, значительное число командиров, особенно высших, сознательно преувеличивало признаки распада, чтобы добиться от власти решительных мер, которых они, однако, сами не могли или не решались назвать по имени. Но основная картина бесспорна. Застигнув больную армию, переворот облек процесс неудержимого распада в политические формы, которые с каждой неделей принимали все более беспощадную отчетливость. Революция доводила до конца не только страстную жажду мира, но и вражду солдатской массы к командному составу и господствующим классам вообще.
В середине апреля Алексеев сделал личный доклад правительству о настроении армии, причем, видимо, не щадил красок. «Я хорошо припоминаю, – пишет Набоков, – какое чувство жути и безнадежности меня охватывало». Надо полагать, при этом докладе, который мог относиться лишь к первым шести неделям после переворота, присутствовал и Милюков; вероятнее всего именно он выводил Алексеева, стремясь запугать своих коллег, а через их посредство – друзей-социалистов. Гучков действительно имел после этого беседу с представителями Исполнительного комитета. «Начались гибельные братания, – жаловался он. – Зарегистрированы случаи прямого неповиновения. Приказы предварительно обсуждаются в армейских организациях и на общих митингах. Об активных операциях в таких-то частях не пожелали и слушать… Когда люди надеются, что завтра будет мир, – не без основания говорил Гучков, – то сегодня нельзя заставить себя сложить голову». Отсюда военный министр делал вывод: «Надо перестать говорить вслух о мире». А так как именно революция научила людей вслух говорить о том, о чем они думали раньше про себя, то это значило: надо прикончить революцию.
Солдат, конечно, и в первый день войны не хотел ни умирать, ни воевать. Но он так же не хотел этого, как артиллерийская лошадь не хотела тащить тяжелое орудие по грязи. Как лошадь, он не думал, что от навалившейся на него ноши можно избавиться. Между его волей и событиями войны не было никакой связи. Революция открыла ему эту связь. Для миллионов солдат она стала означать право на лучшую жизнь, прежде всего право на жизнь вообще, право оградить свою жизнь от пуль и снарядов, а заодно – и свою физиономию от офицерского кулака. В этом смысле и сказано выше, что основной психологический процесс в армии состоял в пробуждении личности. В вулканическом извержении индивидуализма, принимавшего нередко анархические формы, образованные классы видели измену нации. А между тем на деле в бурных выступлениях солдат, в их необузданных протестах, даже в их кровавых эксцессах только и формировалась нация из сырого безличного доисторического материала. Столь ненавистный буржуазии разлив массового индивидуализма вызывался характером Февральской революции именно как революции буржуазной.
Но это было не ее единственное содержание. Ибо, помимо крестьянина и его сына-солдата, в революции участвовал рабочий. Он уже давно чувствовал себя личностью, вошел в войну не только с ненавистью к ней, но и с мыслью о борьбе против нее, и революция означала для него не только голый факт победы, но и частичное торжество его идей. Низвержение монархии для него было лишь первой ступенью, и он на ней не задерживался, торопясь к другим целям. Весь вопрос для него состоял в том, насколько его дальше поддержат солдат и крестьянин. «Зачем мне земля, если меня не будет на ней? – спрашивал солдат. – Зачем мне свобода, – говорил он вслед за рабочим, – стоя у недоступных для него дверей театра, – если ключи к свободе у господ?» Так сквозь необозримый хаос Февральской революции уже просвечивали стальные черты Октябрьской.
ПРАВЯЩИЕ И ВОЙНА
Что думали делать с этой войной и с этой армией Временное правительство и Исполнительный комитет?
Прежде всего нужно понять политику либеральной буржуазии, так как первую скрипку играла она. По внешнему виду военная политика либерализма оставалась наступательно-патриотической, захватнической, непримиримой. На самом деле она была противоречивой, вероломной и быстро становилась пораженческой.
«Если бы и не было революции, война все равно была бы проиграна и был бы, по всей вероятности, заключен сепаратный мир», – писал впоследствии Родзянко, суждения которого не отличались самостоятельностью, но именно поэтому хорошо выражали среднее мнение либерально-консервативных кругов. Восстание гвардейских батальонов предвещало имущим классам не внешнюю победу, а внутреннее поражение. Либералы тем меньше могли делать себе на этот счет иллюзии, что они заранее предвидели опасность и, как могли, боролись против нее. Неожиданный революционный оптимизм Милюкова, объявившего переворот ступенью к победе, был, в сущности, последним ресурсом отчаяния. Вопрос о войне и мире на три четверти перестал для либералов быть самостоятельным вопросом. Они чувствовали, что им не дано будет использовать революцию для войны. Тем повелительнее вставала перед ними другая задача: использовать войну против революции.
Вопросы мирового положения России после войны: долги и новые займы, рынки капиталов и рынки сбыта – стояли, разумеется, и сейчас перед вождями русской буржуазии. Но не эти вопросы определяли ее политику непосредственно. Сегодня дело шло не об обеспечении наиболее выгодных международных условий для буржуазной России, а о спасении самого буржуазного режима хотя бы ценою дальнейшего обессиления России. «Сперва надо выздороветь, – говорил тяжко раненный класс, – а затем уж приводить в порядок дела». Выздороветь значило справиться с революцией.
Поддержание военного гипноза и шовинистических настроений открывало для буржуазии единственную еще возможную политическую связь с массами, прежде всего с армией, против так называемых углубителей революции. Задача состояла в том, чтобы унаследованную от царизма войну, с прежними союзниками и целями, представить народу как новую войну, как оборону революционных завоеваний и надежд. Стоит этого достигнуть – но как? – и либерализм твердо рассчитывал направить против революции всю ту организацию патриотического общественного мнения, которая вчера служила ему против распутинской клики. Если не удалось спасти монархию как высшую инстанцию против народа, нужно было тем более держаться за союзников: на время войны Антанта, во всяком случае, представляла апелляционную инстанцию несравненно более могущественную, чем могла бы явиться собственная монархия.
Продолжение войны должно было оправдать сохранение старого военного и бюрократического аппарата, оттяжку Учредительного собрания, подчинение революционной страны фронту, т. е. генералитету, сомкнувшемуся с либеральной буржуазией. Все внутренние вопросы, прежде всего аграрный, и все социальное законодательство откладывались до окончания войны, которое, в свою очередь, откладывалось до победы, в которую либералы не верили. Война на истощение врага превращалась в войну на истощение революции. Это, может быть, и не был законченный план, заранее обсужденный и взвешенный на официальных заседаниях. Но в этом и не было надобности. План вытекал из всей предшествующей политики либерализма и из созданной революцией обстановки.
Вынужденный идти путем войны, Милюков не имел, разумеется, основания заранее отказываться от участия в дележе добычи. Ведь надежды на победу союзников оставались вполне реальными, а со вступлением Америки в войну чрезвычайно возросли. Правда, Антанта – одно, а Россия – другое. Вожди русской буржуазии научились в течение лет понимать, что при экономической и военной слабости России победа Антанты над центральными империями неминуемо должна стать ее победой над Россией, которая при всех возможных вариантах должна выйти из войны разбитой и ослабленной. Но либеральные империалисты решили сознательно закрывать глаза на эту перспективу. Другого им ничего уже и не оставалось. Гучков прямо заявлял в своем кругу, что спасти Россию может только чудо и что надежда на чудо составляет его программу как военного министра. Милюкову для внутренней политики нужен был миф победы. В какой мере он еще сам верил в него, не имеет значения. Но он упрямо твердил, что Константинополь должен быть наш. При этом он действовал со свойственным ему цинизмом. 20 марта русский министр иностранных дел убеждал союзных послов предать Сербию, чтобы купить таким путем измену Болгарии центральным империям. Французский посол морщился. Милюков, однако, настаивал на «необходимости отказаться в этом вопросе от сентиментальных соображений», а заодно и от того неославизма, который он проповедовал со времени разгрома первой революции. Недаром Энгельс писал Бернштейну еще в 1882 году: «К чему сводится все русское панславистское шарлатанство? К взятию Константинополя – вот и все».
Обвинения в германофильстве, даже в немецком подкупе, направлявшиеся еще вчера против дворцовой камарильи, были сегодня повернуты отравленным острием против революции. Чем дальше, тем смелее, громче, наглее звучала эта нота в речах и статьях кадетской партии. Прежде чем овладеть турецкими водами, либерализм мутил источники и отравлял колодцы