и положение на фронте Корнилов не стеснялся рисовать в самых мрачных красках, с явным расчетом испугать. Центральным местом речи был военный прогноз: «…враг уже стучится в ворота Риги, и, если только неустойчивость нашей армии не даст нам возможности удержаться на побережье Рижского залива, дорога к Петрограду будет открыта». Корнилов наносит здесь с размаху удар правительству: «Целым рядом законодательных мер, проведенных после переворота людьми, чуждыми духу и пониманию армии, эта армия была превращена в безумнейшую толпу, дорожащую исключительно своей жизнью». Ясно: для Риги спасения нет, и главнокомандующий открыто, с вызовом говорит об этом на весь мир, как бы приглашая немцев взять беззащитный город. А Петроград? Мысль Корнилова такова: если я получу возможность выполнить мою программу, то Петроград, может быть, будет еще спасен; но торопитесь! Московская газета большевиков писала: «Что это – предупреждение или угроза? Тарнопольское поражение сделало Корнилова главнокомандующим. Сдача Риги может сделать его диктатором». Эта мысль гораздо полнее совпадала с замыслом заговорщиков, чем мог предполагать наиболее подозрительный из большевиков.
Церковный собор, участвовавший в пышной встрече Корнилова, выслал теперь на поддержку главнокомандующему одного из наиболее реакционных своих членов, архиепископа Платона. «Вы видели сейчас убийственную картину армии, – говорил этот представитель живых сил. – И я взошел сюда, чтобы с этого места сказать России: не смущайся, дорогая, не бойся, родная… Если надо будет чудо для спасения России, то по молитвам церкви бог совершит это чудо…» Для охраны церковных владений православные владыки предпочитали казачьи команды. Центр речи был, однако, не в этом. Архиепископ жаловался на то, что в докладах членов правительства он «ни разу не слышал, даже и обмолвкой, слово бог». Как Корнилов обвинял правительство революции в разложении армии, так Платон обличал «тех, которые возглавляют сейчас наш боголюбивый народ» в преступном безверии. Церковники, которые извивались во прахе перед Распутиным, осмеливались ныне публично исповедовать правительство революции.
От 12 казачьих войск оглашал декларацию генерал Каледин, имя которого упорно называлось в тот период среди наиболее крепких имен военной партии. «Не желавший, не умевший угождать толпе» Каледин, по словам одного из его панегиристов, «разошелся на этой почве с генералом Брусиловым и, как не соответствующий духу времени, отставлен от командования армией». Вернувшись в начале мая на Дон, казачий генерал был вскоре выбран атаманом войска донского. Ему-то, как главе самого старого и сильного из казачьих войск, поручено было предъявить программу привилегированных казачьих верхов. Отбрасывая подозрения в контрреволюционности, декларация неучтиво напоминала министрам-социалистам, как в минуту опасности они пришли к казакам за помощью против большевиков. Угрюмый генерал неожиданно подкупил сердца демократов, произнеся громогласно слово, которого не смел сказать вслух Керенский: республика. Большинство зала, и особенно ревностно министр Чернов, аплодировало казачьему генералу, который вполне серьезно требовал от республики того, чего не в силах оказалось больше давать самодержавие. Наполеон предсказывал, что Европа станет казацкой или республиканской. Каледин соглашался видеть Россию республиканской под условием, чтобы она не перестала быть казацкой. Прочитав слова: «Пораженцам не должно быть места в правительстве», неблагодарный генерал дерзко повернулся в сторону злополучного Чернова. Отчет либеральной газеты отмечает: «Все взоры устремлены на Чернова, низко склонившегося над столом». Не связанный официальным положением Каледин до конца развернул военную программу реакции: комитеты упразднить, власть начальников восстановить, тыл и фронт уравнять, права солдат пересмотреть, т. е. свести на нет. Аплодисменты справа слились с протестами и даже свистом слева. Учредительное собрание «в интересах спокойной и планомерной работы» должно быть созвано в Москве! Речь, выработанную до совещания, Каледин оглашал через день после всеобщей стачки, когда насмешкой звучала фраза о «спокойной работе» в Москве. Выступление казачьего республиканца довело в конце концов температуру зала до кипения и побудило Керенского проявить авторитет: «Не подобает в настоящем собрании кому бы то ни было обращаться с требованиями к правительству». Но тогда зачем созывалось совещание? Пуришкевич, популярный черносотенец, кричал с места: «Мы на роли статистов у правительства!» Два месяца тому назад этот погромщик не смел еще высовывать головы.
Официальную декларацию демократии, бесконечный документ, который пытался дать ответы на все вопросы, не отвечая ни на один из них, оглашал председатель Центрального исполнительного комитета Чхеидзе, встреченный горячими приветствиями левых. Возгласы «Да здравствует вождь русской революции!» должны были смутить этого скромного кавказца, который меньше всего чувствовал себя вождем. В тоне самооправдания демократия заявляла, что «не стремилась к власти, не желала монополии для себя». Она готова поддержать всякую власть, способную охранять интересы страны и революции. Но нельзя упразднять советы: только они спасли страну от анархии. Нельзя уничтожать войсковые комитеты: только они способны обеспечить продолжение войны. Привилегированные классы должны кое-чем поступиться в интересах целого. Однако интересы помещиков должны быть ограждены от захватов. Разрешение национальных вопросов надлежит отложить до Учредительного собрания. Нужно, однако, провести наиболее неотложные реформы. Об активной политике мира декларация не говорила ни слова. В общем, документ был как бы специально рассчитан на то, чтобы, не давая удовлетворения буржуазии, вызвать негодование масс.
В уклончивой и бесцветной речи представитель крестьянского Исполнительного комитета напомнил о лозунге «Земля и воля», под которым «погибали наши лучшие борцы». Отчет московской газеты отмечает эпизод, выпавший из официальной стенограммы: «весь зал встает и устраивает бурную овацию сидящим в ложе шлиссельбуржцам». Удивительная гримаса революции! «Весь зал» чествует тех из бывших политических каторжан, которых монархия Алексеева, Корнилова, Каледина, епископа Платона, Родзянко, Гучкова, в сущности, и Милюкова не успела додушить в своей тюрьме. Палачи или их соучастники хотят украсить себя мученическим ореолом собственных жертв.
Пятнадцать лет перед тем вожди правой половины зала праздновали двухсотлетие завоевания Шлиссельбургской крепости Петром I. «Искра», газета революционного крыла социал-демократии, писала в те дни: «Сколько негодования будит в груди это патриотическое празднество – на проклятом острове, который был местом казни Минакова, Мышкина, Рогачева, Штромберга, Ульянова, Генералова, Осипанова, Андрюшкина и Шевырева; в виду каменных мешков, в которых Клименко удушил себя веревкой, Грачевский облил себя керосином и сжег, Софья Гинсбург заколола себя ножницами; под стенами, в которых Щедрин, Ювачев, Конашевич, Похитонов, Игнатий Иванов, Арончик и Тихонович погрузились в безысходную ночь безумия, а десятки других погибли от истощения, цинги и чахотки. Предавайтесь же патриотическим вакханалиям, ибо сегодня вы еще господа в Шлиссельбурге!» Эпиграфом «Искры» были слова из письма каторжан-декабристов Пушкину: «Из искры возгорится пламя». Оно возгорелось. Оно испепелило монархию и ее шлиссельбургскую каторгу. И вот сегодня в зале Государственного совещания вчерашние тюремщики устраивали овацию вырванным революцией из их когтей жертвам. Но самым парадоксальным было все же то, что тюремщики и арестанты действительно сливались в чувстве общей ненависти к большевикам, к Ленину, бывшему вдохновителем «Искры», к Троцкому, автору приведенных выше строк, к мятежным рабочим и непокорным солдатам, заполнявшим тюрьмы республики.
Национал-либерал Гучков, председатель третьей Думы, не допускавший в свое время левых депутатов в комиссию обороны и за это назначенный соглашателями первым военным министром революции, произнес наиболее интересную речь, в которой ирония, однако, тщетно боролась с отчаянием. «Но почему же… почему, – говорил он, намекая на слова Керенского, – представители власти пришли к нам со „смертельной тревогой“ и „в смертельном ужасе“, с какими-то болезненными, я бы сказал, истерическими криками отчаянья, и почему эта тревога, и этот ужас, и эти крики, почему они находят и в нашей душе ту же щемящую боль предсмертной тоски?» От имени тех, которые раньше владычествовали, командовали, миловали и карали, крепкий московский купец исповедовался публично в чувствах «предсмертной тоски». «Эта власть, – говорил он, – тень власти». Гучков был прав. Но и сам он, бывший партнер Столыпина, был только собственной тенью.
Как раз в день открытия совещания в газете Горького появился рассказ о том, как Родзянко наживался на поставке негодных болванок для винтовочных лож. Несвоевременное разоблачение, исходившее от Карахана, будущего советского дипломата, тогда еще никому неизвестного, не помешало камергеру с достоинством выступить на совещании в защиту патриотической программы военных поставщиков. Все беды проистекали из того, что Временное правительство не пошло рука об руку с Государственной думой, «единственным в России законным вполне и всенародным представительством». Это показалось уже слишком. На левых скамьях засмеялись. Раздались крики: «3 июня!» Когда-то эта дата – 3 июня 1907 года, день попрания октроированной конституции, – горела, как клеймо каторжника, на лбу монархии и поддерживавших ее партий. Теперь она превратилась в блеклое воспоминание. Но и сам громыхающий басом Родзянко, огромный и внушительный, казался на трибуне скорее живым монументом прошлому, чем политической фигурой.
Атакам изнутри правительство противопоставляет столь ко времени пришедшее поощрение извне. Керенский оглашает приветственную телеграмму американского президента Вильсона, обещающую «всяческую материальную и моральную поддержку правительству России для успеха объединяющего оба народа общего дела, в котором они не преследуют никаких эгоистических целей». Новые аплодисменты перед дипломатической ложей не могут заглушить тревогу, вызванную в правой половине вашингтонской телеграммой: похвала бескорыстию слишком явно означала для русских империалистов рецепт голодной диеты.
От имени соглашательской демократии Церетели, ее признанный вождь, защищал советы и армейские комитеты, как защищают из чести заранее потерянное дело. «Нельзя еще убирать эти леса, когда здание свободной революционной России еще не достроено». После переворота «народные массы, в сущности говоря, никому не верили, кроме как самим себе»; только усилия соглашательских советов дали имущим классам возможность удержаться наверху, хотя бы на первых порах и без привычного комфорта. Церетели вменял в особую заслугу советам «передачу коалиционному правительству всех государственных функций»: разве эта жертва «была вырвана у демократии силою»? Оратор был похож на коменданта крепости, который публично хвалится тем, что сдал врученную ему твердыню без боя… А в июльские дни – «кто тогда стал грудью на защиту страны от анархии»? Справа раздался голос: «Казаки и юнкера». Как удар хлыста, врезались эти два слова в демократический поток общих мест. Буржуазное крыло совещания прекрасно понимало спасительность услуг, оказанных соглашателями. Но благодарность не есть политическое чувство. Буржуазия спешила делать свои выводы из оказанных ей демократией услуг: глава эсеров и меньшевиков заканчивалась, в порядок дня становилась глава казаков и юнкеров.
С особой осторожностью Церетели подошел к проблеме власти. За последние месяцы произошли выборы в городские думы и отчасти земства на основе всеобщего избирательного права. И что же? Представительства демократических самоуправлений оказались на Государственном совещании в левой группе, вместе с советами, под руководством тех же партий: эсеров и меньшевиков. Если кадеты намерены настаивать на своем требовании: ликвидировать какую бы то ни было зависимость правительства от демократии, – то к чему же тогда