сладчайшие тенора бескорыстия. Но минуту внимания: сколько желчи и уксуса над патокой! Как неожиданно лирические рулады срываются на злобный фальцет. Представитель Всероссийской сельскохозяйственной палаты Капацинский, всей душой стоящий за грядущую аграрную реформу, не забывает поблагодарить «нашего чистого Церетели» за циркуляр в защиту права против анархии. Но земельные комитеты? Ведь они непосредственно передают власть мужику! Ему, «темному, полуграмотному, обезумевшему от счастья, что наконец-то ему… дается земля, этому человеку поручается правотворчество в стране»! Если в борьбе с темным мужиком помещики и отстаивают собственность, то не ради себя, нет, а лишь затем, чтобы впоследствии принести ее на алтарь свободы.
Социальная символика как будто исчерпана. Но тут Керенского осеняет счастливое вдохновение. Он предлагает дать высказаться еще одной группе – «группе от русской истории, а именно: Брешко-Брешковской, Кропоткину и Плеханову». Русское народничество, русский анархизм и русская социал-демократия выступают в лице старшего поколения; анархизм и марксизм – в лице своих виднейших основоположников.
Кропоткин просит присоединить его голос «к тем голосам, которые звали весь русский народ раз навсегда порвать с циммервальдизмом». Апостол безвластия сразу примыкает к правому крылу совещания. Поражение грозит не только утратой больших территорий и контрибуцией: «Знайте, товарищи, есть что-то худшее, чем все это, – это психология побежденной страны». Старый интернационалист предпочитает психологию побежденной страны… по ту сторону границы. Вспоминая, как побежденная Франция унижалась перед русскими царями, – он не предвидел, как победоносная Франция будет унижаться перед американскими банкирами, – Кропоткин восклицает: «Неужели и нам пережить это? Ни за что!» Ему отвечают аплодисменты всего зала. Зато какие радужные перспективы открывает война: «все начинают понимать, что нужно строительство новой жизни, на новых, социалистических началах… Ллойд-Джордж произносит речи, проникнутые социалистическим духом… В Англии, во Франции и в Италии складывается новое понимание жизни, проникнутое социализмом, к сожалению, государственным». Если Ллойд-Джордж и Пуанкаре еще не отказались, «к сожалению», от государственного начала, то Кропоткин довольно откровенно приблизился к нему. «Я думаю, – говорит он, – мы не предвосхитим ничего из прав Учредительного собрания, – я вполне признаю, что ему должно принадлежать суверенное решение в таком вопросе, – если мы, Собор русской земли, громко выразим наше желание, чтобы Россия была провозглашена республикой». Кропоткин настаивает на федеративной республике: «…нам нужна федерация, какую мы видим в Соединенных Штатах». Вот во что вылилась бакунинская «федерация свободных общин»! «Пообещаемте же наконец друг другу, – заклинает под конец Кропоткин, – что мы не будем более делиться на левую часть этого театра и на правую… Ведь у нас одна родина, и за нее мы должны стоять и лечь, если нужно, все мы, и правые и левые». Помещики, промышленники, генералы, георгиевские кавалеры – все, не признающие Циммервальда, устроили апостолу анархизма заслуженную овацию.
Принципы либерализма живут в действительности не иначе как в сочетании с полицейщиной. Анархизм есть попытка очистить либерализм от полицейщины. Но как кислород в чистом виде невыносим для дыхания, так и очищенные от полицейщины принципы либерализма означают смерть общества. В качестве карикатурной тени либерализма анархизм в общем разделял его судьбу. Убив либерализм, развитие классовых противоречий убило и анархизм. Как всякая секта, основывающая свое учение не на действительном развитии человеческого общества, а на доведении до абсурда одной из его черт, анархизм взрывается, как мыльный пузырь, в тот момент, когда социальные противоречия доходят до войны или революции. Представленный Кропоткиным анархизм оказался, пожалуй, самым призрачным из всех призраков Государственного совещания.
В Испании, классической стране бакунизма, анархо-синдикалисты и так называемые «специфические», или чистые, анархисты, отказываясь от политики, повторяют на деле политику русских меньшевиков. Напыщенные отрицатели государства почтительно склоняются пред ним, как только оно обновляет слегка свою кожу. Предостерегая пролетариат против искушений власти, они самоотверженно поддерживают власть левой буржуазии. Проклиная гангрену парламентаризма, они из-под полы вручают своим сторонникам избирательный бюллетень вульгарных республиканцев. Как бы ни разрешилась испанская революция, с анархизмом она, во всяком случае, покончит навсегда.
Устами Плеханова, встреченного бурными приветствиями всего зала – левые чествовали старого учителя, правые – нового союзника, – говорил ранний русский марксизм, перспектива которого в течение десятков лет упиралась в политическую свободу. Где для большевиков революция только начиналась, там для Плеханова она являлась законченной. Советуя промышленникам «искать сближения с рабочим классом», Плеханов внушал демократам: «Вам, безусловно, необходимо столковаться с представителями торгово-промышленного класса». В виде устрашающего примера Плеханов привлек «печальной памяти Ленина», который пал до такой степени, что призывал пролетариат «немедленно захватить политическую власть в свои руки». Именно для предупреждения против борьбы за власть и нужен был совещанию Плеханов, сложивший последние доспехи революционера у порога революции.
Вечером того дня, когда выступали делегаты «от русской истории», Керенский дал слово представителю сельскохозяйственной палаты и союза коннозаводчиков, тоже Кропоткину, другому члену древней княжеской семьи, имевшей, если верить родословным спискам, больше прав на русский престол, чем Романовы. «Я не социалист, – говорил аристократ-феодал, – но уважаю истинный социализм. Но когда я вижу захваты, грабежи, насилия, то я должен сказать, что… правительство должно заставить присосавшихся к социализму людей уйти от дела строительства страны». Этот второй Кропоткин, явно пустивший стрелу в Чернова, не возражал против таких социалистов, как Ллойд Джордж или Пуанкаре. Вместе со своим фамильным антиподом, анархистом, Кропоткин-монархист осуждал Циммервальд, классовую борьбу, земельные захваты – увы, он привык называть это «анархией» – и тоже требовал единения и победы. Протоколы не устанавливают, к сожалению, аплодировали ли Кропоткины друг другу.
В совещании, разъеденном ненавистью, так много говорили о единении, что оно не могло не воплотиться хоть на миг в неизбежном символическом рукопожатии. Об этом событии вдохновенными словами рассказала газета меньшевиков: «Во время выступления Бубликова происходит инцидент, который производит глубокое впечатление на всех участников совещания… „Если вчера, – заявлял Бубликов, – благородный вождь революции Церетели протянул руку промышленному миру, то пусть он знает, что рука эта не останется висеть в воздухе“… Когда Бубликов кончает, к нему подходит Церетели и пожимает ему руку. (Бурные овации.)»
Сколько оваций! Слишком много оваций. За неделю до описанной сцены тот же Бубликов, крупный железнодорожный деятель, вопил на съезде промышленников по адресу советских вождей: «Прочь нечестные, невежественные, все те, которые… толкали к гибели!» – и слова его еще не отзвучали в атмосфере Москвы. Старый марксист Рязанов, присутствовавший на совещании в составе профессиональной делегации, весьма кстати напомнил о поцелуе лионского епископа Ламуретта: «…о том поцелуе, которым обменялись две части Национального собрания, не рабочие и буржуазия, а две части буржуазии, – и вы знаете, что никогда так свирепо не разгоралась борьба, как после этого поцелуя». С необычной откровенностью и Милюков признает, что единение со стороны промышленников было «неискреннее, практически необходимое для класса, которому приходится слишком много терять. Именно таким примирением с задними мыслями было знаменитое рукопожатие Бубликова».
Верило ли большинство участников в силу рукопожатий и политических поцелуев? Верили ли они себе? Их чувства были противоречивы, как и их планы. Правда, в отдельных речах, особенно окраинных, еще слышался трепет первых восторгов, надежд, иллюзий. Но в собрании, где левая половина была разочарована и деморализована, а правая озлоблена, отголоски мартовских дней звучали, как переписка обрученных, оглашаемая на их бракоразводном процессе. Отходящие в царство призраков политики призрачными средствами спасали призрачный режим. Смертный холодок безнадежности веял над собранием «живых сил», над смотром обреченных.
Под самый конец совещания произошел инцидент, обнаруживший глубокий раскол и в той группе, которая считалась образцом единства и государственности, – в казачесгве. Нагаев, молодой казачий офицер, примыкавший к советской делегации, заявил, что трудовое казачество не идет за Калединым: фронтовики не доверяют казачьим верхам. Это было верно и ударило по самому больному месту. Газетный отчет рисует дальше самую бурную из всех сцен совещания. Левая восторженно аплодирует Нагаеву. Раздаются возгласы: «Слава революционному казачеству!» Негодующие протесты справа: «Вы ответите за это!» Голос из ложи офицеров: «Германские марки». Несмотря на свою неизбежность в качестве последнего патриотического аргумента, эти слова производят впечатление разорвавшейся бомбы. В зале поднимается адский шум. Советские делегаты вскакивают с мест, угрожают кулаками офицерской ложе. Крики: «Провокаторы!..» Безумолчно дребезжит председательский звонок. «Кажется, еще момент – и начнется свалка».
После всего, что произошло, Керенский в заключительной речи заверял: «Я верю и даже знаю… достигнуто большое понимание друг друга, достигнуто большое уважение друг к другу…» Ни разу еще двойственность февральского режима не поднималась до такой отвратительной и бесцельной фальши. Не выдерживая сам этого тона, оратор в последних фразах неожиданно срывается на вопль отчаяния и угрозы. «Прерывающимся голосом, который от истерического крика падал до трагического шепота, Керенский грозил, – по описанию Милюкова, – воображаемому противнику, пытливо отыскивая его в зале воспаленным взглядом…» На самом деле Милюков знал лучше, чем кто бы то ни был, что противник вовсе не был воображаемым. «Сегодня, граждане земли русской, я не буду больше мечтать… Пусть сердце станет каменным… – неистовствовал Керенский, – пусть засохнут все те цветы и грезы о человеке (женский возглас сверху: «Не нужно!»), которые сегодня, с этой кафедры… топтали. Так сам затопчу. Не будет этого. (Женский голос сверху: «Не можете вы этого сделать, ваше сердце вам этого не позволит».) Я брошу далеко ключи от сердца, любящего людей, я буду думать только о государстве.
В зале стояла оторопь, охватившая на этот раз обе его половины. Социальная символика Государственного совещания завершалась невыносимым монологом из мелодрамы. Женский голос, поднявшийся в защиту цветов сердца, прозвучал как крик о спасении, как S0S мирной, солнечной, бескровной февральской революции. Над Государственным совещанием опустился наконец театральный занавес.
ЗАГОВОР КЕРЕНСКОГО
Московское совещание ухудшило положение правительства, обнаружив, по правильному определению Милюкова, что «страна делится на два лагеря, между которыми не может быть примирения и соглашения по существу». Совещание подняло самочувствие буржуазии и обострило ее нетерпение. С другой стороны, оно дало новый толчок движению масс. Московская стачка открывает период ускоренной перегруппировки рабочих и солдат влево. Большевики растут отныне непреодолимо. Среди масс держатся лишь левые эсеры и отчасти левые меньшевики. Петроградская организация меньшевиков ознаменовала свой политический сдвиг исключением Церетели из списка кандидатов в городскую думу. 16 августа петроградская конференция эсеров потребовала, 22 голосами против одного, разгона союза офицеров при ставке и других решительных мер против контрреволюции. 18 августа Петроградский Совет, вопреки возражениям своего председателя Чхеидзе, поставил в порядок дня вопрос об отмене смертной казни. Перед голосованием резолюции Церетели вызывающе спрашивает: «Если вслед за вашим постановлением не последует отмены смертной казни, что же, вы вызовете на улицу толпу, чтобы требовать