старую Европу. После франко-прусской войны и подавления Парижской коммуны — в течение четырех десятилетий — она наслаждается «миром» и «порядком». Это значит, что дипломатия с величайшими усилиями балансирует на канате европейского равновесия, а потенциальная гражданская война — при величайшем напряжении политических страстей — не вспыхивает за все это время огнем революции. Но в течение этих четырех десятилетий социальное развитие с беспощадным автоматизмом подкапывало все устои «мира» и «порядка». Хозяйственное соперничество государств превратилось в борьбу за рынок с мечом в руке. На свои, трудами поколений накопленные богатства Европа покрыла весь мир щетиною штыков и разбросала плавучие крепости броненосцев по великим пустыням вод. Милитаризм справляет свой дикий шабаш, рождая новые и новые опасности военных столкновений и затем «предупреждая» их дальнейшим умножением пушек и броненосцев. На Ближнем Востоке и на Дальнем, на севере Африки и на юге — всюду имеются плоскости острых трений между государствами Европы. Призрак войны не исчезает с политического горизонта ни на час.
Все нации Европы внутренне раскололись на два лагеря, враждебных друг другу, как нищета и роскошь, как труд и праздность. Мы видим, с какой отчетливостью этот процесс происходит теперь в Англии, в классической стране политического компромисса. Только на днях здесь совершилось выступление на историческую арену колоссальной Партии Труда, в то время как либерализм и консерватизм, исчерпали свое политическое противоречие и знают только одну программу: охранение того, что есть. «Скорее с консерваторами, чем с социалистами!», — сказал недавно либеральный лорд Розбери, — и по-своему он совершенно прав.
В Германии обострение социальных противоречий привело к тому, что все партии господствующих классов — от диких помещиков Пруссии до мещанских демократов юга — заключили блок против Партии Труда. Между этой последней и силами реакции нет более никакого политического буфера.
Во Франции крайнее левое крыло буржуазной демократии в лице «якобинца» Клемансо, великого низвергателя министерств, взяло в свои руки государственную власть только для того, чтобы сохранить ее во всей ее неприкосновенности, как машину репрессий против рабочих масс. Глубокие, непримиримые, острые противоречия везде. Опасности открытых социальных взрывов — всюду. Горючего материала — горы. И если широко развернется торгово-промышленный кризис, в полосу которого теперь вступил капиталистический мир с Северной Америкой во главе, можно с уверенностью предсказать, что всемирная история развернет перед нами в близком будущем новую, полную драматизма главу.
Господа реакционеры думают, что психология — самый разрушительный фактор: мысль — вот гадина! Нет ничего ошибочнее. Психика — самая консервативная стихия. Она ленива и любит гипноз рутины. «Великая в обычае есть сила, — говорит Годунов, — привычка людям бич или узда» («Смерть Иоанна Грозного»). И если б не было мятежных фактов, косность мысли была бы лучшей гарантией порядка.
Но мятежные факты имеют свою внутреннюю логику. Наша ленивая мысль упорствует в их непризнании до последнего часа. Свою самоуверенную ограниченность она принимает за высшую трезвость. Жалкая! она всегда в конце концов расшибает свой лоб о факты. «Реализм, ограничивающийся кончиком своего носа, — писал когда-то Достоевский, — опаснее самой безумной фантастичности, потому что слеп…»
Господа реакционеры ошибаются. Если б наша коллективная судьба зависела только от мужества нашей мысли, мы и до сих пор питались бы травой в обществе царя Навуходоносора. Не мысль поставила нас на задние лапы, не она согнала нас в общинные, городские и государственные стада, не она ввела префектов в их священные канцелярии и — да позволено будет прибавить— не она их выведет оттуда.
Большие события — те, которые каменными столбами отмечают повороты исторической дороги, — создаются в результате пересечения больших причин. А эти последние, независимо от нашей воли, слагаются в ходе нашего общественного бытия. И в этом их непреодолимая сила.
Событий мы не делаем. Самое большее, если мы их предвидим.
Весь мир с изумлением устремил на восток свои взоры в тот момент, когда по нем проносился вихрь потрясающих событий. А многие ли верили в них, когда эти события безмолвно трепетали в социальных недрах, как младенец в чреве матери?
Ныне великие и грозные события дрожат от напряжения в социальных глубинах всего «культурного» человечества. Кто пытается уловить их общий облик и назвать их по имени, того официальная мудрость считает фантастом. Политическим реализмом она величает холопство мысли перед мусором повседневности.
12 апреля 1908 г.
О смерти и об Эросе
В воздухе стоял смешанный аромат кофе, табака и массы человеческих тел. Был второй час ночи. Cafe d’Harcourt, самое бойкое на St.-Michel, было безобразно переполнено. Вокруг столиков теснились, мешая друг другу локтями и коленями. Проходы были наполовину заставлены добавочными стульями. Из театров, cabarets, с улицы, бог знает откуда еще набились сюда студенты, commis, журналисты, девицы квартала — пестрая богема латинского городка. Курили, пили, входили и выходили, толкали друг друга и не извинялись. Теснота создавала какую-то нелепую физическую интимность. Под ногами лежали кучи древесных опилок — готовились чистить пол к завтрашнему дню. Гризетки переходили от столика к столику походкой своей профессии. Гарсоны в белых передниках, залитых вином и кофе, усталые, но непогрешимые в автоматизме своих движений, бесцеремонно проталкивались среди публики, с брезгливым выражением людей, которые каждый день видят одно и то же.
— Как хотите, — произнес совсем еще молодой русский приват-доцент, — но вы слишком уж легко разделались нынче с интеллигенцией, с декадентской литературой, с проблемой пола и со страхом смерти… Так нельзя. Я, положим, филолог, в общественных вопросах дилетант, но все же решительно и раз навсегда отказываюсь себе представить, как это ответственность министерства разрешит проблему пола.
— Да я разве вам это обещал?
Человек пять-шесть русских сгрудились вокруг маленького столика. Всем хотелось принимать участие в разговоре — по крайней мере ухом. Столик был грязен, кофейная жижа, смешанная с табачным пеплом, стояла на его мраморе круглыми лужицами, окурки и обгоревшие спички валялись кучами в пепельницах, на блюдцах, даже в стаканах.
— Прямо вы этого не сказали, но ведь это вытекает-с. У вас «Жизнь человека», «Елеазар», Ведекинд, арцыбашевщина стоят в прямом антагонизме со всеми «платформами», а особенно с вашей собственной. Либо одно, либо другое. Но ведь это же страшный произвол и натяжка. Насколько я понимаю вас — не только вас лично, но всех вас — вы вовсе не иконоборцы: ни искусства, ни любви вы не отрицаете. Вы не утверждаете — по крайней мере публично, — что политика имеет право на всего человека целиком. Но не станете же вы отрицать, что вопросы пола составляют добрый кусок жизни. И смерть— и смерть тоже составляет добрый кусок жизни. То есть, мысли о смерти, зловещий отблеск, который она бросает на наши дела, и наконец, если позволите, просто страх смерти. Декаданс, столь осуждаемое вами искусство современности, знает почти исключительно эти два момента: экстаз двух тел и разлуку тела с душою. Конечно, этим еще не исчерпывается жизнь. Но, как хотите, эти темы тоже чего-нибудь да стоят… Что вы этому противопоставляете? Расширение бюджетных прав Думы? Извините, но это, т. е. одно это, жидко. Даже в высшей степени жидко. Прибавьте сюда и всеобщее, равное и даже все обобществления… Не поймите меня, пожалуйста, криво: я всему этому совершенно искренно и горячо сочувствую. И тем не менее в упор вам говорю: на интемнейших весах моей совести все ваши призывы не уравновешивают загадки смерти. Публично я вам этого, вероятно, не сказал бы, просто чтоб не показаться смешным; но здесь, да еще в этот поздний час, когда нервы у всех у нас напряжены, обычные автоматические ассоциации ослаблены и мы становимся внимательнее к собственной внутренней стихии, я отваживаюсь на эту дерзость. То, что мы все, здесь присутствующие, умрем, то, что издохнет все человечество, и то, что лопнет и обратится в труху весь земной шар, это же имеет, черт возьми, некоторое значение даже рядом с бюджетом посланника в Токио, даже лицом к лицу с вопросом о том, как следует у. производить и как следует распределять… Поняли?
— Понять-то понял…
— Погодите! Прежде у людей было авторитетнейшее примирение житейского «служения» с уверенностью в неизбежном конце. Это примирение давала вера. А нынче кто или что его даст? Может быть, исторический материализм?
— Пустяки-с. Исторический материализм в лучшем iQ случае попытается объяснить происхождение тех или других общественных настроений (эротизм, мистицизм) борьбой разных социальных сил. Хорошо ли он это сделает или плохо, мне сейчас все равно. Но ведь я-то, которому вы преподнесете ваши сомнительные объяснения, все-таки умру, и все те перспективы, которые развернет предо мною ваш исторический материализм, я, если даже уверую в них, для своего душевного обихода, все-таки вставлю в перспективу моей неизбежной смерти. Я спрашиваю: где же я найду примирение и избавление — не от смерти, конечно, а от психологического раздвоения, ею ежечасно порождаемого? Где? Вне мистики — нигде. Нигде! Это нужно честно признать. Но так как на мистику, на самоубийство разума, я не способен, то обращаюсь к искусству. Оно меня понимает и не отталкивает. Оно знает мои часы безумной бессонницы, когда кажется, что видишь самое дно бездны небытия. Оно знает тяжкие противоречия моего духа и находит для них звуки и краски… Я понимаю, что это только суррогат. Но вы-то что мне предлагаете? Объективный анализ? Аргументы неизбежности? Имманентное развитие-с? Отрицание отрицания? Да ведь этого для меня — не для интеллекта моего, для воли моей — страшно мало. Вы меня с этим психологически, морально, религиозно свяжите! Вы нащупайте в моей душе религиозную петлю, зацепите ее крючком вашего исторического детерминизма, тогда и волоките меня. Я с радостью повлекусь, «Осанна!» кричать буду. А вы ведь не только не ищете — вы издеваетесь. «Принимая во внимание резкое повышение учетного процента на нью-йоркской бирже, с одной стороны, а равно консолидацию французской реакции вокруг министерства Клемансо»… — вот все, что вы можете предложить. Этого мало, оскорбительно мало… Да ведь солнце-то потухнет? Я вас спрашиваю: потухнет? Ведь это тоже объективный процесс, да еще и почище всякого другого. Вот вам уж и две объективности! С одной стороны, учетный процент где-то там, на каком-то клочке какой-то маленькой планеты, а с другой — во всей машине нашего мира пар на исходе…
— Ну еще, положим, не совсем на исходе, — возразил весело журналист, на которого велась атака. — Garcon, un grogue americain, s’il vous pla?t!
— He сегодня, так через двести тысяч лет. Принципиально это совершенно одно и то же. Важно то, что та социальная объективность, которою вы — простите— столь бесцеремонно хотите прикрыть мою личность, сама, как крышкой, придавлена сверху безотраднейшей космической объективностью. И глядя на эти две крышки, да еще крепко памятуя,