что третьей «крышки», то есть личной смерти, ему уже никак не миновать, притом же не через двести тысяч лет, а значительно раньше, господин интеллигент возьмет да и скажет: «Черт с вами со всеми!» Наденет шляпу на ухо и уйдет в нехорошее место. Вот вам и нью-йоркский учет! Вот вам и Клемансо-с!
Все рассмеялись.
— Я со своей стороны, — обратился к журналисту застенчивый белокурый мальчик лет двадцати двух, — хочу сказать вам, если позволите, несколько слов по поводу так называемого «анархизма плоти», о котором вы сегодня с таким презрением упомянули в вашем реферате… Дело, конечно, не в названии, но я думаю, что это все-таки честная и смелая попытка ответить на огромный и трагический вопрос. Это прежде всего призыв подойти к делу просто, освободиться от совершенно призрачных и тем не менее страшно мучительных противоречий. Если хотите — это новая реабилитация жизни, необходимая время от времени в обществе, которое, как паук, ткет из себя паутину предрассудков и ложной морали. Фельетонисты теперь усердно подбирают примеры излишеств и уродств новой литературы. Как будто всякая борьба — политическая, социальная, религиозная — не создает своих эксцессов. Но ядро-то все-таки здоровое и прогрессивное…
— Господа! — сказал журналист, который после публичного реферата, закончившегося горячими прениями, все еще чувствовал себя, как ядро, выпущенное из пушечного жерла. — Мне, в сущности, невозможно принять сражение на той почве, которую вы сейчас избираете. Не угодно ли: от меня требуют, чтоб я мимоходом создал такое вероучение, которое помогло бы интеллигенту преодолеть скорлупу своей индивидуальности, осилить страх смерти и претенциозный скептицизм, которое мистически связало бы его «бессознательное», душу его души, с нынешней великой эпохой. Но ведь это же — извините, пожалуйста, — прямое издевательство над моей точкой зрения. Это все равно, как если бы я прослушал научный реферат об историческом происхождении библии и затем потребовал, чтоб докладчик определил мне на основании Апокалипсиса дату второго пришествия. Mais се n’est pas mon metier, messieurs, мог бы я вам сказать, — не моя профессия, только и всего. Однако я попробую не возразить вам, ибо это невозможно, а противопоставить вашему самочувствию свое самочувствие… Начнем так. Вы говорите, что без мистики или какого-либо суррогата ее обойтись невозможно. Однако смотрите: мы обходимся. Нас сотни тысяч, миллионы, большие миллионы… Мы растем в числе каждый день. Прошу понять: мистика нам просто не нужна. По всему складу наших понятий и наших страстей — не можем, не хотим, не согласны и не способны верить в киевскую ведьму. А вопрос — это и вы знаете — в конце концов сводится именно к ней. Вон г. Бердяев начал с больших мистических высот, а кончил все-таки верой в ведьму на помеле и с хвостом и нынче вместе с чиновником Лебедевым (помните, у Достоевского?) убежденно твердит, что неверие в ведьму «есть французская мысль, есть легкая мысль». А вы, почтеннейший профессор, посредине застряли: разум тянет вас к нам, а чувством вы — с Лебедевым…
— Позвольте, — перебил приват-доцент, как бы сразу овладев какой-то мыслью, — я допускаю, что вам мистику заменяет борьба, азарт ее, пыл ее, порыв и натиск. Допускаю. Но тому, новому человеку, которому вы не передадите в наследство вашей борьбы, — ему как быть? Мысль у него будет свободна, душа безмятежна, досуга достаточно. Вдруг возьмет, да и спросит, а дальше что? и, не найдя ответа, возвратит вам «входной билет».
— Во-первых, вы меня напрасно изволили прервать. Во-вторых, вы весьма неискусно строите будущего человека по образу и подобию своему. В-третьих, скажу вам откровенно: самочувствие будущего человека не причинило мне еще ни одной бессонной ночи. Пусть он сам устраивает порядок у себя внутри, с нас довольно и того, что мы передали ему хорошее хозяйство извне. Сейчас-то вопрос во всяком случае не в этом. Дело в том, что вы или, вернее, те, с кем вы не смеете соглашаться, отказываются верить в самую возможность пришествия будущего человека без костылей мистики. Сознательно или бессознательно вы повторяете Ренана. «С помощью химер, — говорит он где-то, — гориллу удалось побудить к удивительным нравственным усилиям; когда не станет химер, исчезнет и та искусственная энергия, которую они вызывали». На вашем языке это значит, что, испугавшись охлаждения солнца, человек наденет мозги набекрень и уйдет в скверное место. Но ведь это-то именно и есть клевета на человека. Здесь-то и проявляется цинизм маленького умственного бонвивана, который смеет думать, что только фальшивые приманки и наживки на уде истории могут спасти человечество от рецидива дикости. В этом брезгливом социальном нигилизме, дополненном портативной мистикой и эротикой — а у пошехонских пессимистов просто клубничкой с разговорами, — я вижу не развитие от человека к сверхчеловеку, а эволюцию вспять, от мещанина — к горилле, хотя бы и философствующей. И поруку дальнейшего развития — это раз навсегда! — мы ищем и находим не в переживаниях отдельной души, а в неотразимом, глубоко реалистическом, от всяких химер свободном напоре масс!
«Общественная жизнь есть жизнь практическая по существу, — сказал величайший материалист прошлого века — Все таинственное, все то, что ведет теорию к мистицизму, находит рациональное решение в человеческой практике». И с другой стороны, крупнейший индивидуалист-декадент подошел к той же мысли с противоположного конца: «Новейшее, шумливое, торгующее временем, гордое собою, глупо-гордое трудолюбие, — говорит он, — более всего прочего воспитывает и приуготовляет именно к неверию». Поймите, ведь только досужее, уставшее от бездействия субъективное сознание конструирует «неразрешимый конфликт» между социальной повинностью и повинностью смерти. Общественная практика тут противоречия не знает, и мы видим, как из века в век старшие поколения расчищают дорогу для младших, для еще не пришедших. Мы хотим это инстинктивное творчество пропитать напряженным сознанием. Не потому, что этого требует бог, или мораль, или любовь к грядущим поколениям, а потому, что это украшает, и обогащает, и осмысливает нашу собственную жизнь. Но тут-то и начинается, по-вашему, трагедия: разрыв субъективного с объективным, восстание сознавшей себя личности против общественного тягла. Верно ли? Для всех ли верно? Для многих ли верно? Оглянитесь кругом, говорю вам снова: вас — горсть, а нам — несть числа…
…Реалистическая активность и изнывающая от бездействия мистичность! Эта антитеза подтверждается на классах, группах, на отдельных лицах. Скажу грубо, в нашу эпоху человек сидячего образа жизни (т. е. во всех смыслах сидячего), если он не патентованное бревно, непременно кончает расстройством идейного пищеварения. Только широкая практика, активность, только воля в действии может обеспечить правильный душевный бюджет. Позвольте наскоро параболу или притчу. Было тихо и недвижно в воздухе, паруса висели безжизненно, размышляли над своим назначением и роптали на бесцельность мироздания. Но подул сильный ветер и напряг паруса. И вот они уже больше не умствовали по поводу своего назначения, а радостно осуществляли его и уносили корабль в открытое время. Парабола моя, может быть, плоха, да мысль хороша.
О, разрешите мне загадку жизни, Древнюю, полную муки загадку! — Скалите мне, что есть человек?
— спрашивает пассивный созерцатель, воля которого висит бесцельно, как парус во время штиля.
Откуда пришел он? Куда пойдет? И кто там над нами на звездах живет?
И дурак ожидает ответа, — говорит о нем Гейне… Но я не досказал притчи. Среди парусов были дырявые — от природы или от времени, это все равно. Буря свистала в их отверстиях, но они не напрягались. Злобствуя на собственную ненужность, они от резонерства и жалоб перешли к циническому мирохульству. А это грех смертный, иже не простится вовек!..
…Вы берете этих душевно дырявых под свою защиту. Вы говорите, что мы им ничего не даем. Что современное искусство, на которое мы нападаем, дает им хоть суррогат веры. Если хотите, это верно: в импрессионизме, несмеломистическом, на что-то намекающем, «религиозные» (т. е. попросту видовые, социальные) инстинкты наслаждаются сами собою, не ища проявления во вне. Особая мастурбация души! Это искусство не только потакает социальному безволию интеллигенции, но и систематически усиливает его… В одном вышедшем на днях немецком философском памфлете я встретил такое приблизительно замечание: «Искусство почти безнравственно — как опиум. Оно доставляет духу мимолетное удовлетворение и оскопляет его по отношению к постулатам реального мира, из них же первый — удовлетворение миром в его реальности». По отношению к современной литературе это убийственно верно. Она спиною стоит к большому реальному миру и вместо удовлетворения им в его реальности сеет лишь безответственную брезгливость к нему. В ней есть какой-то расслабляющий аристократизм, как в Версилове, который немощно жаловался, что действительность всегда попахивает сапогом… Под удовлетворением реальностью сущего вы, конечно, не поймете удовлетворения сущим. Наоборот, совершенно и абсолютно наоборот: великий и настойчивый протест против сущего возможен только на почве безусловного признания мира в его неотразимой реальности. И с другой стороны, мистическое самовознесение над миром означает в действительности примирение с сущим во всем его реальном безобразии. И говорю вам от глубины сердца: когда скверно пахнущий сапог действительности растирает в порошок философские и эстетические дисциплины не от мира сего, я ничего не испытываю, кроме злейшего злорадства. Литературы вашей не приемлю не потому, что она символична, не потому, что она импрессионистична, не потому, что она мистична, даже не потому, наконец, что в большинстве своем она плоха, — но потому, что она заражена проказой безнадежности, потому, что в своей злобствующей безысходности она — хула, подловатая, трусливая хула на суверенный Сапог действительности (с прописной буквы произношу сапог), — не на сущее, пред которым она в грязи волочится, но на реальное, на действительное, т. е. на само человечество в его будущих победах над собою, на его великий завтрашний день! Вот почему в лучшие мои часы, когда я поднимаюсь над самим собою, над российским интеллигентиком третьедумских ид, когда я приобщаюсь мыслью и чувством к безыменному творческому упорству миллионов, я не приемлю — слышите: не приемлю — ни одной капли вашего литературного опиума…
…Я знаю, я знаю, что можно возразить: какое, мол, мне дело до человечества и до его завтрашнего дня, когда я, человек, может быть, уж сегодня издохну? Ведь это же и есть вся мудрость скептицизма и вся похвальба состоящего у него в молотобойцах цинизма! И знаете; пир, истинный пир для моего злорадства слышать мистический визг собак, ошпаренных горячим страхом смерти, — и думать: а все-таки издохнете! Душу жизни вы оплевать хотите, потому что смерти боитесь, — и все-таки издохнете!
— Злорадство — не ответ… — проворчал приват-доцент.
— А кто вам, голубчик, сказал, что я намерен им отвечать? Пусть их хоронят свою падаль. Мы не нуждаемся в них. Поняли: не нуждаемся. Этой-то уверенностью мы и горды,