приемы завоевывают наше признание — несомненно. В той или другой степени и форме. Не нужно пугаться слов: ненормальность становится нормой, когда ее подхватывает поток развития и закрепляет в общую собственность.
— Может быть, все это и верно, — впервые отозвался журналист, — но только ваша теория так же мало объясняет эволюцию живописи, как и химия, дающая формулы декадентских красок. Вы оставляете без ответа основной вопрос: почему именно в нынешнее время восторжествовал «импрессионистский» способ восприятия окрашенных поверхностей? Или, говоря вашими словами, почему укрепились именно эти, а не другие ненормальности? Ответ придется искать в социальной обстановке, в условиях исторического развития; не в структуре глаза, а в структуре общества. И тут я скажу не колеблясь: импрессионизм с его красочными контрастами, как и с его колористической анемией, был бы немыслим вне культуры больших городов. Для этой живописи необходимы кафе, кабаре, сигарный дым, наконец, превращение ночи в день благодаря электрическому свету, умерщвляющему все краски. Мужик этого искусства не поймет!.. Вы скажете, что он никакого не поймет? Допустим. Возьмем образованного, возьмем гениального мужика — нашего Толстого. Я не знаю строения его глаза, но я знаю строение его души — и я скажу: от этого искусства он отвернется… Если б вы даже неопровержимо доказали мне, что у русской интеллигенции в нервных центрах какие-нибудь крупные нехватки или что у нее ненормальные глаза и уши, это меня еще ничему не научило бы в таких вопросах, как внезапная вспышка эротического эстетизма, как творчество Андреева или хотя бы тех же Анисфельда с Якуловым. Брать интеллигенцию нужно не за уши, — хотя, может быть, и за уши ее не мешает взять! — а за душу. Душа же у ней общественная, исторической судьбой обусловленная… Даже наши сновидения черпают свое содержание из социальной среды: сапожник видит во сне колодку, а палач — веревку. Тем более «сновидения» поэзии и живописи!..
Столкнулись две точки зрения: психобиологическая и социально-историческая, и каждая требовала для себя господства, не признавая соподчинения. Дальнейший спор становился неизбежно бесплодным и потому раздражающим. И как всегда, первыми поняли это своим внутренним умом женщины, почти не принимавшие участия в споре — тоже, как всегда почти.
— А вы были на художественной выставке? — спросила музыкантша журналиста.
— Нет! И без крайней служебной обязанности не пойду.
— Почему так?
— Да, как хотите, посещение художественных выставок есть страшное насилие над собою. В этом способе эстетического наслаждения сказывается страшное казарменно-капиталистическое варварство. Уже каждая отдельная картина, — продолжал журналист полушутя, полусерьезно, — включает в себя целый ряд внутренних эстетических противоречий, тем более — выставка… Вы с этим не согласны? Но возьмите ландшафт — что это такое? Кусок природы, произвольно отрезанный, заключенный в раму и повешенный на стену. Между этими элементами: природой, холстом, рамой и стеной — связь совершенно механическая: картина не может быть бесконечной, традиции и практические соображения упрочили за ней четырехугольную форму; чтоб она не мялась и не коробилась, ее заключают в раму; чтоб ей не лежать на полу, вбивают в стену гвоздь, привязывают к нему веревку и на этой веревке подвешивают картину; потом, когда завешают все стены — иногда в два и три ряда, — называют это картинной галереей или художественной выставкой. А мы обязаны все это — ландшафты, жанры, рамы, веревки и гвозди — впитывать в себя залпом…
— Ну уж это похоже на толстовскую критику оперы…
— Чего же вы, собственно, хотите? — спросила художница. — Упразднения живописи? или только — выставок? или гвоздей и веревок?
— И более, и менее того… От толстовского рационализма я очень далек… А хочу я, чтоб живопись отказалась от своего абсолютизма и восстановила свою органическую связь с архитектурой и скульптурой, от которых она некогда обособилась. Не по ошибке обособилась, о нет! Она совершила с того времени огромную и поучительную экскурсию, завоевала ландшафт, стала внутренне подвижной, интимной, развила поразительную технику. Теперь, обогащенная всеми этими дарами, она должна вернуться в лоно матери своей, архитектуры… Я хочу, чтоб картина не веревкой, а художественным смыслом своим была связана со стенами, с куполом — с назначением здания — с характером комнаты… а не висела бы, как шляпа на вешалке. Картинные галереи, эти концентрационные лагери красок и красоты, служат только уродливым дополнением повседневной бескрасочности, некрасивости. Простите за сравнение, на первый взгляд крайне грубое, — но я невольно обращаюсь к нему мыслью. Наша культура знает еще другого рода концентрационные лагери: здания, где сосредоточены ласки. Туда люди прибегают время от времени, отягощенные любовью, и платят за вход, — как мы бежим на выставки, отягощенные потребностью красок и форм. Час концентрированной любви, час концентрированной красоты. Такое уродливое скопление картин, статуй — эпох, стилей, красок, замыслов, настроений— могло создать только наше проклятое время серых кубических домов, фабричного дыму и черных цилиндров. Если б на асфальте наших улиц росли цветы, если б тропические птицы садились на железные балконы наших домов, если б изумрудные волны плескались у наших окон, если б солнце по вечерам погружалось в море, а не пряталось за вывеску Геригросса, — картинные галереи были бы невозможны… Я не зову вспять, о нет! Ни цветов, ни птиц на асфальте— ничего этого нет и не будет. И от асфальта цивилизации мы тоже не откажемся, чего безнадежно требует Толстой. Но у нас остается еще другая возможность: бороться за великую синтетическую красоту будущего… Мы стерли первобытные богатства красок и форм для того, чтобы заменить их новыми, «искусственными» — по моему глубокому убеждению несравненно более совершенными. Но этой новой красоты сегодня еще нет; она рассеяна во фрагментах, осколках и намеках. И я стою на том, что кусок природы, вставленный в деревянную раму, покрытую позолотой, есть только временный и грубый суррогат.
— Но позвольте, позвольте… Не произвольны ли ваши построения? Вы отвергаете то, что есть, — где вы видите элементы нового искусства, эти ваши фрагменты и намеки?
— Везде! Что такое импрессионизм? Последнее слово «самостоятельной», т. е. на стену повешенной живописи. По методу импрессионизм — та же мозаика, только не из цветных камешков, а из колористических пятен и штрихов. Убивая линии и очертания, разлагая краски на составные части, новое искусство наносит смертельный удар самостоятельной картине и вместе с тем открывает живописи выход к архитектуре. Я не буду называть целый ряд импрессионистов, которых именно новая техника толкнула на путь декоративной живописи: вы их знаете лучше меня. Но вот вам те же Анисфельды, Милиоти, Крымовы: ведь все они тоскуют по декоративным целям, по категорическим императивам архитектуры. Вот «ноктюрн» в зеленом. Вот «доисторический ландшафт»… Это не картины — как не картина стеклянный осколок окна готической церкви. Это просто кусок холста, на котором художник пробовал разные сочетания красок; это модель для купола, может быть, для оконной шторы… Вы скажете, что эти художники не указ. Согласен. Но вот вам имя большое и бесспорное: Тэрнер (Turner). Я снова и снова смотрел его несколько месяцев тому назад в Лондоне, в Tate gallery. Его «Вечерняя звезда», его «Ватерлоо» — это не картины, а волны нежнейших красок, озаренных таинственным светом. Линий нет. Все предметы в золотом тумане. Для картины Тэрнер слишком мало материален, он ждет и ищет благородной архитектурной оправы. По моему крайнему суждению, Тэрнер — разрушитель самостоятельной живописи, как Вагнер — разрушитель «абсолютной» музыки…
— Отлично, — сказал доктор, который спокойно сосал Виргинию, как бы предвкушая удар, который он нанесет. — А знаете ли вы — и уж это факт, несомненно, установленный, — что Тэрнер был астигматик; линии для него не существовали, только окрашенные поверхности…
Вот и опять ненормальность глаза как основа художнической индивидуальности!
— Это меня не касается, доктор… Передо мной Тэрнер на полотно — и я наслаждаюсь им. Значит, есть что-то общее между мною и им. Что-то вне Тэрнера и его болезни. Что-то внеличное, социальное. Какая-то общественно-эстетическая связь.
— А вы сами не… астигматик?
— Н-нет… кажется.
— Извините, я в этом не уверен. Приходите завтра ко мне, и я исследую ваш глаз.
Все рассмеялись. Доктор взял реванш, а разговор, накренившийся было набок, восстановил свое равновесие.
— В словах моего друга много парадоксального, — сказал, улыбаясь, старый эмигрант, — но журналисту это можно простить. Однако основная его мысль кажется мне совершенно правильной. Синтетическое искусство будущего! Красота не запертая в особых учреждениях, а проникающая все наше бытие. Благородное сочетание природы, архитектуры и живописи. Новые сисситии, как у спартанцев, но в условиях, обогащенных всеми чудесами техники. Музыка, как аккомпанемент мышления и делания. Жизнь — на форуме, — как искусство, как высшее творчество…
…Но, господа, синтетическая красота мыслима лишь на основе синтетической общественной правды. Человек должен стать коллективным кузнецом своей исторической судьбы. Тогда он сумеет сбросить главную тяжесть труда на спины металлических рабов, овладеет стихией бессознательного в своей собственной душе и сосредоточит все свои силы на творчестве новых прекрасных скульптурных форм сотрудничества, любви, братства, общественности… Досуг нужен человеку, «право на леность!»
…Господа! Выпьем за этого беспечного, счастливого, гениального ленивца будущего! Prosit Neujahr, друзья мои!
30 декабря ст. ст. 1908 г.
Эклектический Санхо-Панса и его мистический оруженосец Дон-Кихот
Я недавно прочитал в одной русской газете, что нынче реализм окончательно упразднен и если сохранились жалкие остатки, так это лишь на задворках, в марксистских брошюрах. Ну что ж, упразднен так упразднен. Вон господин Кузмин законы естества упразднил, и то мироздание не свихнулось со своих основ, — а тут ведь упразднена только материалистическая философия, значит, отчаиваться пока нет оснований. Но кем, собственно, упразднен реализм, этого автор не хотел открыть. Про себя же самого мимоходом признался, что с мистиками чувствует себя позитивистом, с позитивистами — мистиком; с декадентами тоскует по натуралистам, от натуралистов всегда хочет бежать к декадентам. Значит, человек чувствует себя в высшей степени налегке. В давно прошедшие времена (т. е. месяцев 20–30 тому назад) такому господину можно было бы сказать: «Да ведь это зовется беспринципностью, и хвастать тут, милый человек, решительно нечем». Но нынче этими «жалкими словами» никого не проймешь. Принципиальность тоже сослана на задворки вместе с остатками реализма. Причем опять-таки не принято выяснять, идет ли речь просто о временной административной ссылке на географические задворки или о ссылке, так сказать, «духовной» и совершенно безвозвратной. Даже самый вопрос этот почитается в высокой степени неприличным, ибо он будит некоторые неприятные воспоминания, скребет совесть и рождает чувство неуверенности… А ничто так не ценится господами, кокетливо гуляющими налегке, как душевный покой. Было бы непозволительной наивностью думать, что их колебания между позитивистами и мистиками порождены смятением ищущей души. Ни в малой мере. Кто ищет, тот никогда не хвастает тем, что ничего не нашел. А