г. Чуковский заканчивает неожиданным по ходу статьи акафистом демократии. Он говорит — вернее, поет, а не говорит — об изумительном, единственном слове, о титаническом слове, о новом солнце новых небес — о демократии.
Прочитывая статью г. Чуковского в последнем альманахе явно увядающего «Шиповника», я с новой ясностью и, не скрою, с радостью, которую можете назвать злорадством, снова убеждался, как решительно умерла та недавняя и уже столь далекая эпоха, в которую открыто почесывающийся Розанов почитался гениальным философом, Струве устанавливал «вехи» общественного развития, Чуковский, амикошонски перемигивавшийся с Розановым, руководил движением литературы, а «Шиповник» пожинал лавры или, по крайней мере, капиталистический их эквивалент. Скверная эпоха, чтоб ей пусто было, подлая эпоха!..
Был ли у этой эпохи хоть вкус? Был, пожалуй, но какой-то второсортный, в мелочах, в выражениях, в звукосочетаниях, неуверенный и ломкий вкус, лишенный синтетического захвата.
«Гениальный философ» эпохи кончил скверно: его метлой выгоняют даже и из весьма терпимых домов: очень уж он подл оказался. А «руководящий» литературный критик, г. Чуковский, молится «новому солнцу новых небес» — демократии. Но не спасет его молитва его, ибо она не от души, а от верхнего чутья, и по статье видно, что моление о демократии есть заключительный аккорд от реферата, умышленно сказанный «под занавес», для сверхсметных аплодисментов.
Я перелистал две оказавшиеся под рукой книжки Чуковского: «От Чехова до наших дней» и «Критические рассказы», — и хоть в свое время читал их, но тут снова не поверил: неужели это «руководящая» критика? Неужели эти книжонки принимались всерьез и расходились в нескольких изданиях? Да, принимались и расходились. Шапка пришлась по Сеньке.
Никогда еще, решительно никогда на посту «ответственного» критика не было человека, в такой степени невежественного, как г. Чуковский. Он в такой мере теоретически невменяем, что даже в отдаленной степени не представляет себе границ своего невежества: у него не только нет познаний даже в собственной его области, но, главное, нет никакого метода мысли, — а ведь именно метод мысли и делает человека образованным.
Правда, однажды Чуковский заявил — так же неожиданно, как теперь насчет солнца демократии, — что он «до последней черточки приемлет метод» исторического материализма. Но, видите ли, «Чехов и Горький, как явления текущей жизни, осуществлялись при иллюзии свободной воли и, только отойдя в прошлое, могли быть подчинены категории причинности». Посему «социально-генетический» метод марксизма к ним неприменим. Это писал первоклассный критик, отнюдь не первоклассник. Выходит так, что к явлениям текущей жизни — не только к литературным, но и к политическим — нельзя применять материалистический метод, ибо все они, говоря гимназическим языком Чуковского, «осуществляются при иллюзии свободной воли». Нужно дать им предварительно «отойти». Что это значит? Ничего. «Отойти в прошлое» — это о ком, собственно, сказано: о Горьком или о его произведениях? Ибо очевидно, что произведение может стать предметом критического исследования лишь после того, как оно уже написано «при иллюзии свободной воли», т. е. «отошло в прошлое». Или г. Чуковского нужно понимать в том смысле, что социально-критическая точка зрения применима только к тем авторам, которые сами уже успели «отойти», то есть исключительно к покойникам, радикально освободившимся от иллюзии свободной воли, как, впрочем, и от всех других иллюзий… Эти несколько строк, где с такой юнкерской непринужденностью сшибаются лбами марксизм, свободная воля и категория причинности, дают полную меру теоретической невинности г. Чуковского.
Непосредственная эстетическая интуиция — прекрасная вещь (если она подлинная, а не мнимая). Но художественному критику как-никак нужен метод. Без метода подходить к современной литературе — то же, что пытаться городской дом строить голыми руками. И г. Чуковский, так охотно разыгрывающий «талантливого малого» на поле литературной критики, ведет в методологическом смысле чисто паразитическое существование. Он совершал неизменно обильные плагиаты у марксистов— в вопросе о роли города, о барстве и мещанстве, о судьбах интеллигенции. Но так как он все это вырвал из живой теоретической ткани, то социальные обобщения превращались у него в весьма беспомощную отсебятину.
«Интеллигенция умерла, — возвещал он в 1908 г., — никто не догадывается о ее смерти», — никто! — а вот я, Чуковский «берусь объективными данными доказать это». Но то, что он хочет «доказать» нахватанными у марксистов «объективными данными», то есть то социально-психическое перерождение, какое претерпела в пореволюционные годы интеллигенция, не только замечено было кой-кем помимо Чуковского, но и предсказано было в те времена, когда сам г. Чуковский не имелся еще и в проекте.
Наморщивши чело, г. Чуковский рассказывал по поводу Бальмонта, что «отмирание деревни завершилось для России бесповоротным ее вступлением в полосу обрабатывающей промышленности». Тут расслоение деревни названо почему-то отмиранием, капитализм подменен какой-то «полосой обрабатывающей промышленности», причем сперва отмирает деревня, а потом происходит вступление в «обрабатывающую промышленность», — совсем из хрестоматии курьезов. А в довершение всего из этой не совсем прочно стоящей на ногах причинной связи выводится, «социально-генетически» и притом без больших околичностей, лирик Бальмонт, хотя, казалось бы, он еще никуда не «отошел», а продолжает «осуществляться ори иллюзии свободной воли».
Вычитав где-то что-то об идеологии люмпен-пролетариата, Чуковский нимало не сомневается, что дело идет о промышленном пролетариате, о «четвертом сословии», а слово Lumpen (лохмотья) тут только для художественной изобразительности присоединено: кому же неизвестно, что на рабочем человеке не смокинг, а отрепье! И, смешав босяка с пролетарием, Чуковский на этом смешении безмятежно рисует свои критические узоры.
Приемля материалистический метод — и притом «до последней черточки», — Чуковский тут же, не переменив пера, присоединяется, и тоже до последней черточки, к поносительному отзыву г. Философова о марксизме как о тупой самодовольной буржуазной маске, которую надели «на святой лик пролетариата». Почему «лик», почему «святой» (этакую ведь ханжескую безвкусицу источают из себя эти господа!), почему и как удалось надеть на пролетариат тупую маску марксизма, это все вопросы, на которые с Чуковского спрашивать ответов не приходится. Но если он приемлет, да еще до последней черточки, метод марксизма, как же он присоединился к «прекрасному ответу» г. Философова? А если он вместе с этим постным любомудром считает марксизм тупой буржуазной маской, то как же он заявляет марксистам: «Метод у нас один»? Эка невидаль: заявляет — и все тут!
Во всех его книжках едва ли не одна-единственная «ученая» цитата из Дарвина, да и та ни к чему — так, для беглого сравнения. Но против этой единственной цитаты в 4 с половиной строки показано в скобках название английского оригинала. Бедный талантливый малый!
* * *
Написать историю слова «мещанство» в русской литературе значит написать историю русской интеллигенции за несколько десятилетий. Но если во время оно вокруг этого социально-исторического понятия шло идейное размежевание двух групп интеллигенции, которые должны были впоследствии оказаться по разные стороны классовой грани, то не осталось за последние годы ни одного талантливого малого, который бы к этому вконец опустошенному слову не пристраивал бы так или иначе своей собственной духовной бедности. Ясно, что понятие «мещанства» оказалось как бы прямо созданным во спасение Чуковского, а впрочем, и на погибель его…
Чтобы объяснить нам Чехова, Чуковский рассказывает, как «в обществе появился мещанин», и как общество, из отвращения к мещанину, все стало делать наперекор ему (да-с, представьте себе!), и как именно это настроение и выразил Чехов. Но какое же это было антимещанское «общество» в 80-х годах? Из кого оно состояло? Какие такие действия совершало «наперекор» мещанину? Кто ответит? Кто разъяснит? Но пускай уж так, примем на минуту эти пустяки… Что же, однако, в мещанине оттолкнуло от себя русское «общество» 80-х годов? Ответ гласит: утилитаризм. Чехов «подорвал глубочайшую и предвечную (!) сущность мещанской культуры: утилитаризм». Оказывается, что мещанская (буржуазная) культура не есть культура известной исторической эпохи и известного класса, а имеет «предвечную сущность». Бедный «социально-генетический метод», воспринятый талантливым малым «до последней черточки!». Но оставим и это. Что такое утилитаризм? Если это принцип экономии сил, то он лежит в основе всей человеческой культуры, не только мещанской. Но в каком же смысле Чехов мог восставать против этого принципа, раз он лежит в основе самого художественного творчества? Или утилитаризм — это просто мещанская корысть, погоня за барышом? Тогда у г. Чуковского слишком узколавочническое понимание мещанства. Это бы, впрочем, еще с полгоря. Но как же решается он при таком понимании мещанства сопричислить Горького к мещанам? А он это делает.
«Великое социальное значение Чехова» в том, что он воспитал общество в ненависти к мещанству. Между тем важнейшая черта послечеховской литературы — по Чуковскому же — это ее мещанственность. Уже Горький — «мещанин с головы до ног». Куда же девалось, с божьей помощью, великое социальное значение Чехова? Только что мы начинаем оправляться от этого логического дебоша, как на нас обрушивается новое, тягчайшее испытание. Оказывается, что Андреев наиболее полно воплощает в себе дух послечеховской литературы, и— слушайте, пожалуйста, — «если другие враждебны мещанству, то Андреев враждебнейший из всех». Черным на белом. Что же в конце концов характеризует послечеховскую литературу: мещанственность или антимещанственность? Это смотря по тому, какую вы откроете страницу у Чуковского: четную или нечетную. Вы не верите? Да, действительно невероятно. Но, что называется, факт!
Чуковский борется против предрассудка (высказывая самые плоские банальности, он всегда мнит себя парадоксальным), будто «верный показатель антимещанства есть индивидуализм». Наоборот, «индивидуализм в настоящее время (!) как раз и является наиболее присущей русскому (!) мещанству формой». Господи! Да не вся ли буржуазная культура выросла на принципе индивидуализма? Не была ли мещанская лютерова реформация индивидуализацией христианства? Не провозгласила ли великая мещанская революция права человека и гражданина? Не есть ли самое понятие личности в ее современном смысле продукт буржуазной культуры?
Но едва мы освоились с мыслью, что наша послечеховская литература мещанственна и индивидуалистична, как внезапно узнаем, что характернейшей чертой новой литературы нашей является — что бы вы думали? — «забвение индивидуализма».
Итак: 1) Чехов, подорвавший основную сущность мещанства, является родоначальником новейшей русской литературы. 2) Новейшая русская литература насквозь проникнута мещанственностью. З) Андреев, наиболее полно выражающий сущность новейшей русской литературы, насквозь пропитан враждебностью к мещанству. 4) Основной чертой («нынешнего русского») мещанства является индивидуализм. 5) Мещанская послечеховская литература наша отличается именно забвением индивидуализма.
Ведь это курам на смех! Бедный талантливый малый…
Но погодите. Это лишь цветочки. Ягодки впереди. Послушайте, как Чуковский защищает… «пролетарскую идеологию» — от подделок.
Анатолий Каменский (ныне, кажись, уже не читаемый) «раздевает своих героинь, посылает своих героев в чужие квартиры, мечтает о доме терпимости из институток». Словом, «если послушать, что говорит г. Каменский, то покажется (кому? кому?), что другого такого отрицателя мещанской культуры и не бывало». Буквально! Но так как о «доме»