пляски. И тем не менее мысль невольно задерживается на них. Картина этого огромного детского муравейника, где в тесном соприкосновении и сотрудничестве растут и распрямляются молодые тела и сердца, где первые знания и помощь так же естественно передаются от возраста к возрасту, как вода стекает по ступеням лестницы, — эта прекрасная картина, несмотря на все ошибки перспективы, поражает взор! Какая разница по сравнению с современной обычной семьей, где общим узлом экономической зависимости насильственно связаны два отделенных друг от друга полужизнью поколения, которые так часто становятся друг другу поперек пути.
Культ тела, борьба за его совершенство приводит художника к провозглашению социалистических условий воспитания! Этот факт с одинаковой силой говорит и о художественной чуткости Ведекинда, и о внутренней неотразимости социалистических форм существования.
Но остается еще вопрос о социальной оправе, в которую поэт вставляет свой гармонический мирок. Ведекинд близко подходит к вопросу о производительной работе детей. Прежде всего воспитание старшими младших есть огромный производительный труд, перенесение которого на самих детей не только внесет несравненно больше гармонии в жизнь малых сих, но и облегчит взрослых, освободив их творческие силы от хозяйственных пут, налагаемых нынешней кухонно-лазаретно-прачечной семьей. Но не только это. Hidalla рассказывает мимоходом, что дети 6–9 лет плели у двери своего дома солому для своих летних шляп, в то время как у ног их, на песке, играли малютки. А остальные работы? Кто готовит пищу? Убирает в доме? Стирает белье? Эти работы не так изящны, как плетенье шляп с широкими полями, и беспомощный автор призывает себе на помощь двух отвратительных старух. Откуда ‘они? Это бывшие воспитанницы, находящиеся здесь в вечном заточении за проступки против основных правил парка. Наивно и неуклюже, как сказание об аисте, приносящем детей. Но что другое может предложить „Mine-Haha“? Однако и старухи не решают вопроса. Какова связь парка с внешним миром? Кто доставляет все необходимое? На какие средства существует весь институт? Ведекинд строит при своем парке театр. Каждый вечер там дается балетное представление. Ничего не понимающие девочки под руководством своей учительницы разыгрывают крайне откровенные пантомимы. Эта последняя подробность понадобилась Ведекинду, очевидно, для того, чтобы объяснить, почему театр был всегда полон. Но если даже принять эту систему целиком — вплоть до оплаты девочками своего воспитания участием в пантомимах из Moulin Rouge, — и тогда придется прийти к выводу, что „Mine-Haha“— воспитание для немногих. Иначе в стране было бы слишком много балетов, и обеспечить „физическое воспитание молодых девушек“ можно было бы не иначе как сделав для всего остального населения посещение балетов принудительным.
Беспокойный эстетизм Ведекинда, раскрывающий перед ним маленький уголок будущего, оставляет его беспомощным у ворот парка. Любовь к пластическим формам недостаточна, чтоб перевернуть мир.
III
Ich liebe die Liebe, die ernste Kunst, Urewige Wissenschaft ist.
Lulu
Я люблю любовь, это серьезное искусство, Эту вековечную науку.
Лулу
An hundert We’ber hatt’ich wohl im Sold. Mit denen ich mein Gut und Blut vertollt, Die schonsten Nymphen im modernen Babel, Und ich blieb leer, vom Scheitel bis zum Nabel. Das tote Meer
Сотня женщин была у меня на жалованье — Прекраснейшие нимфы в современном Вавилоне, С которыми я промотал свое достояние и свое здоровье, — И остался пуст от темени до пупка.
Мертвое море
Ведекинд проделал внутреннюю эволюцию, — мы говорим о ней исключительно на основании его литературных произведений, — замечательную по своей определенности и социально-психологической типичности. Плотский эстетизм и социальный цинизм, как предпосылка и результат всех его душевных опытов, исчерпали до дна свое содержание и перешли в свою противоположность. Трусливым мистиком стал „дерзкий“ отрицатель!
В „Пробуждении весны“, одном из ранних своих произведений, он подстерегает первые робкие движения пола. Здесь все трогательно, беспомощно и прекрасно в своей беспомощности, потому что полно возможностей. Даже такие трагедии, как самоубийство Морица и убийство Вендлы, не нарушают общего впечатления весны, потому что кажутся внешними несчастьями, вызванными бессмысленной школой и уродливой семьей, проклятой двойной цепью из ржавых звеньев. Какое это эстетическое кощунство — ставить „Пробуждение весны“ на сцене, где средних лет господа с бритыми физиономиями должны симулировать излом детского голоса на юношеский.
Но пол пробудился и расправил крылья. Он порвал на себе — по крайней мере, ему так кажется — цепи Старой семьи, он поставил себя — по крайней мере, он так воображает — выше всех социальных ограничений. Ни религии, ни философии, ни социального идеала. Только непрерывный ряд эстетических переживаний — такова свита, в сопровождении которой выступает пол. Еще шаг — и он становится „Духом земли“.
Это уже не маленькая Вендла, которая требует, чтоб ей разгадали загадку аиста, теперь это прекрасная, как грех, Лулу. Гибкая, как змея, трепещущая чувственностью в каждом движении, думающая бедрами, обнаженная в каждом наряде, не знающая ни жалости, ни сомнения, ни угрызения совести, она стихийна, как пол, воплощением которого она стоит пред миром. Она — злой дух земли. Пассивная, как пассивен магнит, вокруг которого распределяются железные опилки, Лулу сеет вокруг себя адскую страсть, непреодолимым безумием пола заражает стариков и юношей, разбитыми существованиями и трупами отмечает свой победный путь. Ее первый муж умирает от удара, застигнув ее с любовником-художником. Художник становится ее мужем и перерезает себе бритвой горло, когда старый любовник Лулу, редактор Шен, открывает ему глаза. В свою очередь Шен застает свою жену в обществе циркового атлета, гимназиста и собственного сына, литератора. Лулу убивает мужа из револьвера. Никто и ничто не может обуздать эту прекрасную бестию, — и обессиленный Ведекинд передает ее в руки полиции. Но и полиции не удается справиться с духом земли. Лулу убегает из тюрьмы, чтоб выполнить до конца свое предназначение. Вот она снова перед нами в „Ящике Пандоры“. Она овладевает литератором Альва Шеном, сыном своего третьего мужа, и скрывается с ним в Париже, окруженная игроками, кокотками, банкирами и сыщиками. Состояние Шена истощается гораздо скорее, чем злые чары Лулу. Она убегает в Лондон, живет на чердаке и продает себя на улице. При ней ютится Альва Шен, полусгнивший обломок ее прошлого. В конце концов Лулу приводит к себе Джека Потрошителя и падает под его ножом. Неутомимая жрица пола, она гибнет на кровавом алтаре исступленной чувственности.
Три драмы — три фазы в жизни пола и три этапа в творчестве Ведекинда. Сперва робкие трепетания, даже в болезненности своей овеянные ароматом юности. Это— „Пробуждение весны“, лучшее произведение Ведекинда. Но этот этап остается вскоре позади. Его сменяет неограниченное царство пола. Существует фотография, изображающая Лулу на шее Ведекинда. Лулу в костюме Пьеро, левый башмачок упирается в кисть писателя, лежащую на колене. Какая бессознательная уверенность на ее лице и радостная покорность на его! Пол царит. Он неистощим в создании новых комбинаций! Он знает одну мораль: Greife wacker nach der Sflnde, Aus der Stinde wachst Genuss („Erdgeist“)[28].
И наконец, последний этап. В сущности, нигде самовластье пола не достигает таких размеров, как здесь. Оно освобождается от всяких ограничений. Пол расправился с эстетикой, как раньше с традицией и верой. Оголенный, злобный, он рыщет по улицам и ловит прохожих за край платья. Он истощает себя до дна и, в стремлении проложить себе новый путь, он вооружается ножом и погружает его в тело женщины. Ведекинд уже не служит теперь покорным пьедесталом для царственной Лулу. На мюнхенской сцене он, как актер, играет Джека Потрошителя. На этом пути все взято, что можно было взять, и итог подведен кровавой чертой. „Что мне еще делать на свете, если и чувственное наслаждение — не что иное, как адское мучительство человека, как сатанинское живодерство, подобное всему остальному земному бытию! Итак, исчезает единственный божественный луч света, пронизывающий страшную ночь нашей мученической жизни“ („Totentanz“).
Эволюция в своей основе крайне элементарна: в сущности, решающий голос принадлежит физиологии возраста. Но конечный результат несравненно содержательнее: это не просто банкротство эстетического эротизма, а крах целой жизненной философии. Что же остается? Психическая потребность установить какой-то контроль, высшую цензуру над элементарным ритмом жизни.
„Цензура“ — так и называется одноактная „теодицея“ Ведекинда, напечатанная на днях в еженедельнике В. Зомбарта и Г. Брандеса „Morgen“. „Нам необходима духовная связь между нами“, — говорит литератор Буридай своей возлюбленной. „Что это значит? — восклицает прекрасная Кадидя. — Заниматься философией? Я этого не сделаю уже по той простой причине, что это было бы мне не к лицу“. Уже восемнадцать месяцев, как они вместе. Уже прошел первый период страсти, которая не оглядывается и не спрашивает. Уже нередки моменты, когда он не замечает ее, хотя она совсем близко стоит перед ним. Кадидя — облагороженная и углубленная Лулу. Жизнь чувства для нее вся жизнь. Литературное творчество, от которого оторвался Буридан для нее и к которому порывается вернуться, чувствуется ею, как помеха. И в свою очередь Буридан видит помеху в своих отношениях к Кадиде. Он любит ее. Его страшит одна мысль потерять ее. И в то же время он чувствует себя физически связанным — не столько автоматизмом семейно-домашней обстановки, сколько автоматизмом самих любовных отношений. Он хочет больше простора, больше свободы от другого существа, которое удовлетворяет только одну часть его природы, а заявляет требование на него целиком. И Ведекинд — тот самый, который писал, что женщина, продающая свое тело, в его глазах все еще выше женщины, павшей до умственного труда, Ведекинд, который растворил воспитание девушки в гармоническом упражнении икр, говорит со стоном своей Кадиде: „Нам необходима духовная связь между нами“… Что это: возрождение? или банкротство? Нет, только банкротство. И Кадидя понимает это. После отчаянной попытки увлечь его снова своим телом, она освобождает Буридана. „Я посеяла вражду между тобою и миром твоих мыслей; я возвращу тебя твоим мыслям“. И она бросается на мостовую. Но этим она освобождает только себя, не Буридана.
Und ist erst mein Seelen’eben entweibt,
Dann sind samtliche Lampen erioschen.
Fur das, was fur mich dann noch ubrig bleibt,
Dafur gebe ich nicht einen Groschen[29].
Я отождествляю Буридана с Ведекнндом не потому только, что Ведекинд — самый субъективный из писателей, но потому, что он сам придает своему субъективизму личный характер: Буридан говорит о себе как об авторе „Пандоры“. Его судьба — трагический протест против того цинического эпикуреизма, который заменял жизненную философию автору „Четырех времен года“[30]. Еще до самоубийства Кадиди Буридан делает попытку поставить всю свою жизнь под высшую „цензуру“. Где он ищет ее? Не в науке, не в социальной борьбе, не в морали. В церкви, у католического бога, у мюнхенских попов ищет высшего смысла жизни циник и отрицатель. Он приглашает к себе священника, чтоб