обратиться к Дмитрию Федоровичу Трепову, так как город находится под его охраной.
– Мы не можем обращаться к Трепову, – на это у нас нет полномочий.
– Жаль…
Депутация предложила самому графу поговорить с Треповым по телефону. Витте мялся.
– Пожалуй, поговорю. А все же вам лучше бы отправиться к нему лично.
Витте подошел к телефону.
– Дмитрий Федорович, вы?.. Здравствуйте. У меня здесь депутация от рабочих… Ожидают порядочного скопления народа… Не давая вам никаких указаний, я желал бы, чтобы это обошлось без крови… Что такое? Хорошо. До свиданья.
– Я вам предлагаю обратиться к градоначальнику, господа, – сказал Витте депутации…
Звонок телефона прервал разговор…
– Ну, слава богу, подписана амнистия, поздравляю вас, господа, – сказал Витте, отходя от телефона и обращаясь к депутации.
– Полная или частичная амнистия, граф?
– Амнистия дана с соблюдением благоразумия, но все же достаточно обширная.
Витте быстро написал несколько слов и передал письмо депутации: «оно вам может пригодиться».
– Мы возьмем ваше письмо, но оставляем за собой свободу действий. Мы не уверены в том, что нам придется им воспользоваться.
– Ну, конечно, конечно, я ничего не имею против этого…
Исполнительный комитет, – так закончил Злыднев свой рассказ, – выслушав доклад депутации о результатах поездки, решил к градоначальнику не обращаться. Взятое у Витте письмо было немедленно ему возвращено. Этим и ограничились сношения представителей пролетариата с гр. Витте».
И опять: эти чуть подчеркнутые слова – «письмо было немедленно ему возвращено» – выражали собою всю меру оценки личности и роли премьера, который очень сочувствует манифестациям (в Западной Европе), но ничего не может обещать, от которого ничего не зависит, который ничего не может сделать, – разве что дать рекомендательное письмо. «Письмо было немедленно ему возвращено».
С каким настороженным вниманием слушал судебный зал этот рассказ! А Петр Александрович сел с такой спокойной уверенностью, как если бы он только что передал о своих переговорах с мастером Обуховского завода.
Однако и те, которые надеялись добраться, наконец, до прямых доказательств «сделки» гр. Витте с революцией, не могли не испытывать досады: сделки не оказалось и в помине, – правда, не по вине Витте, надо думать…
История на этом не закончилась. 2 ноября (1906 г.) в день объявления приговора в окончательной форме, в «Новом Времени» появилось письмо вернувшегося из-за границы гр. Витте, который категорически отрицал всякие свои сношения с Советом и попутно ставил себе в заслугу то обстоятельство, что при нем рабочее представительство было разгромлено. Он был тогда же с исчерпывающей ясностью уличен в печати, – и под уличающим открытым письмом первою стояла подпись Петра Злыднева. Граф пошел на уступки и написал второе, чрезвычайно извилистое заявление, смысл которого был тот, что хотя к нему, Витте, и приходила действительно дважды депутация от Совета, но он склонен ныне на нее смотреть так, как если б она была и не депутация и не от Совета. О возвращенном ему письме граф, конечно, совсем позабыл. Тогда Злыднев закрепил почти дословно свой рассказ в печати («История С.Р.Д»). Граф Витте умолк.
Петр Александрович пошел в ссылку, с лишением всех прав состояния. В ссылке он провел 7 лет. На 35-м году жизни отказалось служить сердце.
«Киевская Мысль» N 10, 10 января 1914 г.
Л. Троцкий. ПАМЯТИ П. А. ЗЛЫДНЕВА
Русская социал-демократия незаметно входит в лета. Совсем недавно, кажись, бегала в детских башмачках, – а оглянешься: сколько могил уже позади!.. Состариться, одряхлеть социал-демократия не может: дряхлеют политически те партии, которые примиряются с действительностью. А социал-демократия непримирима. Нравственная и политическая свежесть обеспечена ей, – доколе не совершит того, что ей положено. Но из эпохи юности мы вышли и вступаем в эпоху зрелости. В этом внешним образом убеждаешься каждый раз, когда оглядываешься назад, на могилы, которых уже так много…
Могила Петра Александровича – в далекой Чите, потому что он принадлежал к той породе русских людей, для которых место жительства определяют другие, хоть их об том никто не просит. Родился Злыднев где-то на юге, кажется, в Николаеве; в самые ответственные месяцы 1905 года стоял в первом ряду рабочих Петербурга, а умер в Чите, едва достигши полной зрелости: вряд ли Петру Александровичу было больше 35 лет.
Много ли на Обуховском заводе сейчас рабочих, которые лично знали Злыднева? Если бы можно было произвести подсчет, это бросило бы яркий свет на превратность судеб передового русского рабочего. Все, что выдвинулось тогда, в 1905 г., из рабочей среды, все, на чем обозначилась печать незаурядности, талантливости, мужества, – все это было выхвачено, заточено, расшвырено: такими мерами ведь надеются задержать, если не совсем остановить процесс политического роста рабочего класса. Но как организм растет и крепнет, обновляя свои клеточки, так неудержимо зреет и класс, повинуясь внутренним законам своего развития, а не полицейским предначертаниям. А отдельные клеточки класса – живые люди – быстро изнашиваются в наших условиях и – отмирают.
Злыднев умер от паралича сердца. Что сердечная мышца у него из рук вон плоха, об этом даже ближайшие друзья его узнали только в тюрьме, в 1906 г., дожидаясь вместе с Петром Александровичем суда над Советом Рабочих Депутатов. Когда зеленоватый оттенок, выше тюремной нормы, ложился на его лицо, а вокруг глаз вдавливались два зловеще темных круга, Петр Александрович, на вопрос о причине, отвечал лаконически: «сердце пошаливает». И мы узнали, что у Злыднева больное сердце. А раньше знали только, что у него сердце честное и мужественное.
Мужество у него было настоящее, высшей пробы, облагороженное сознанием собственного достоинства и никогда не покидавшим его самообладанием. Было в нем что-то прочное, надежное, внутренне-устойчивое и успокаивающее.
И вид у него был, несмотря на больное сердце, такой же надежный: невысокого роста, скорее ниже среднего, коренастый, широкоплечий, лицо круглое, выдающиеся скулы и спокойно-проницательные маленькие глаза, в которых была, однако же, и смягчавшая весь его облик хохлацкая ласковость.
Влияние Злыднева росло с исключительной быстротой – как все, что совершалось в то исключительное время; – он, вчерашний выходец из провинции, принимал этот факт без удивления и без рисовки, просто и естественно, как должное. Он сам не делал ни одного шага, не говорил ни одного слова, которые были бы продиктованы погоней за популярностью, стремлением «играть роль».
Это мелкое честолюбие дешевых натур было ему совершенно чуждо. Он никогда не заискивал перед массой и нимало не «робел» перед теми из-за границы прибывшими «вождями», которые в то время впервые встретились лицом к лицу с русской рабочей массой. Он всегда был ровен и верен себе, говорил мало и только то, что думал. Он не был пламенным оратором, – больше разъяснял и взвешивал, чем призывал.
Были ораторы, которые несравненно сильнее воспламеняли слушателей, чем он, но когда возникал вопрос о представительстве – мастерской ли, завода, района или всего петербургского пролетариата – в первую голову называлось имя Злыднева. От Обуховского завода его в феврале провели в комиссию сенатора Шидловского.
В октябре его одним из первых выбрали в Совет Рабочих Депутатов.
От Невского района его избрали в Исполнительный Комитет Совета.
Когда во главе Совета был поставлен трехчленный президиум, Злыднев был чуть не единогласно избран в его состав. Когда Совет отправлял депутацию к графу Витте, оба раза во главе депутации стоял Злыднев. И, наконец, когда обвиняемые по делу Совета решили заявить суду, что их участие в процессе вызывается исключительно стремлением установить историческую правду, сделать это заявление было единогласно поручено Злыдневу. Ясный реалистический ум, самообладание и нравственная непоколебимость делали его прирожденным представителем всякого коллектива, в состав которого он входил.
Вернуться к политической деятельности Петру Александровичу не пришлось. Суд сослал его на поселение в Сибирь, «с лишением всех прав». Среди этих мнимых «прав» русского пролетария было одно действительное, которое ссылка отняла у Злыднева: право бороться в рядах своего класса. И прежде чем обстоятельства успели вернуть ему это важнейшее из «прав» рабочего социалиста, смерть вырвала его навсегда из наших рядов. Социал-демократия потеряла в нем выдающегося деятеля, а мы, близко знавшие его, потеряли в Петре Александровиче друга, которого научились ценить и любить.
«Борьба» N 3, 9 апреля 1914 г.
Л. Троцкий. ПАМЯТИ Б. Н. ГРОССЕРА-ЗЕЛЬЦЕРА{31}
Впервые я познакомился с Гроссером в Лондоне, в 1907 г., во время второго, лондонского, съезда. Видел я его, собственно, еще до революции, в одном из южно-германских городов, где Гроссер, тогда еще студент, выступал оппонентом на моем реферате. Он был тогда совсем еще мальчиком, но в голосе его звучал уже металл настоящего оратора. И в 1907 г., оставив позади себя эпоху революции, Гроссер был все еще убийственно молод. Несмотря на энергичную растительность на лице и складку на лбу, в глазах его можно было без труда прочесть признание в юношеской свежести восприятий и жадности к жизни. В нем – при большой дозе застенчивости – были ноты и жесты уверенности в себе, той изнутри идущей уверенности, которая порождается даровитостью натуры. Эти нервные, как бы повелительные движения и нетерпеливые поблескивания близоруких, очень честных глаз, вперемежку со вспышками юношеского смущения, придавали незабываемую выразительность и угловатую привлекательность всему его образу. Угрожающе худой, с приподнятыми плечами и тонкими руками, он создавал впечатление чрезвычайной физической непрочности. На таких сыновей матери смотрят с щемящей тревогой: устоит ли? Не сломится ли? А его мать должна была глядеть с двойной тревогой: ведь не на торную дорогу вставал ее сын… И только, когда Зельцер говорил, в особенности публично, непосредственное впечатление хрупкости отодвигалось куда-то назад впечатлением внутренней силы, убежденности, нравственного упорства. «А, вот он каков, – говорили вы, слушая Зельцера в первый раз, – нет, он еще за себя постоит, да и за других постоит!» Хрупкий анатомический аппарат его приводился в движение превосходной нравственной пружиной первоклассного закала.
Мы оказались в Лондоне в одном и том же отеле и в первые дни общими силами преодолевали затруднения, вытекавшие из лондонских расстояний и из незнания английского языка. Это сблизило. Шествуя с ним по бесконечным лондонским улицам, от одного «боби» до другого, я непрерывно ощущал ту радость, какую дает общение с прекрасной человеческой личностью. Его интеллектуальная стремительность, легкость, с какой он реагировал на чужие мысли, меткость его силлогизмов, победоносность его антитез, боевой задор, вспыхивавший тревожными огоньками и в самой непринужденной беседе, все это располагало к нему, – особенно в ореоле его кричащей молодости. Я думаю, будет верно, если я скажу, что внешняя неуравновешенность его натуры и сочетание уверенности в себе с застенчивостью порождали в его старших товарищах и друзьях, – а старше его в ту пору были почти все –