от либерализма. Если либерализм искал каждый раз новой точки опоры в сферах, то демократия слагалась и крепла недоверием к ним. Либерализм простовато верил – и эту веру считал реалистической, – что весь отечественный прогресс встанет на надежные рельсы, как только Пирогов и Кони займут министерские посты. А демократическая мысль испытывала уже свои молочные зубы на критике этих суеверий. Добролюбов, очень сочувственно встретивший пироговскую статью о воспитании – за «светлость взгляда и благородное направление мыслей», – с очень здоровой демократической недоверчивостью следил за реформаторской работой Пирогова, обличал его оппортунизм и не оставлял никакого сомнения насчет того, что с этой стороны он не ждет спасения. В числе многих других смиренно-мудрых пискарей, молодой М. Драгоманов,[122] тогда еще студент, возмущается «журнальным крикуном», который вздумал «посягать на такую личность». Добролюбова это нимало не смутило.
Выступая против либерального культа лиц, он требует «не предавать своей задушевной мысли, своего внутреннего убеждения» ради личности, как бы высоки ни были ее заслуги. С чрезвычайной мягкостью по отношению лично к Пирогову, в это время уже опальному, Добролюбов тем решительнее выдвигает радикализм своих суждений по существу. Он намечает весь дальнейший путь развития политической мысли, когда говорит: «Дело могло бы пойти успешно только тогда, когда бы – Пирогов ли или кто другой – направил все свои усилия на решительное и коренное изменение того положения, которое оказалось препятствием для г. Пирогова на пути более широких реформ».
В принципе и Пирогов очень ценит общественное мнение. «Но где его взять?» – спрашивает он. А поскольку оно есть или только формулируется, как угадать это нестройное и неоформленное мнение, – «глядя на него сверху»? Вот где ярко виден политический водораздел.
Белинский, Герцен, Чернышевский, Добролюбов никак не больше преклонялись перед наличным русским общественным мнением, чем Пирогов. Но они не могли относиться к этому мнению, как к посторонней для них силе; они не могли на него «сверху глядеть», – они могли нападать на него, ненавидеть его, изнемогать от его тупости и неподвижности, но у них не было этого учено-административного «свысока», – они знали один путь: кровью сердец своих питать общественное мнение демократии. Отсюда неизбежность и глубокая значительность конфликта между Добролюбовым и Пироговым.
Защищаясь в своем предсмертном дневнике от добролюбовских обличений, Пирогов напоминает, что его регламент наказаний, кстати не переживший его годового киевского попечительства, уменьшил применение розог на 90 %. Это ли не успех? Конечно, успех. Но все-таки как хорошо, что Добролюбов поднял гневный протест против хотя бы и десятипроцентного только раствора розги. И если поставить вопрос так: что важнее для развития русского общественного самосознания: скидка ли целых 90 % на телесных наказаниях в киевском округе, или же неподкупный гнев Добролюбова против остальных 10 %, – то для нас он без колебаний решится в пользу добролюбовского гнева.
И у самого Пирогова совесть была, по-видимому, не вполне спокойна; во всяком случае рана, нанесенная ему Добролюбовым, никогда не переставала ныть. Через два десятилетия после смерти юноши-публициста Пирогов не находил ничего другого сказать о нем, как то, что он «боялся, верно, инстинктивно, розог»; а в автобиографическом письме Бертенсону[123] Пирогов напоминает, что его регламент наказаний был «осмеян нуждающимися в вспомоществовании литераторами».
В этой мнимо-презрительной оценке бывшим профессором, попечителем округа и просвещенным помещиком Пироговым – умершего 25-ти лет от роду Добролюбова, как «нуждающегося в вспомоществовании литератора», раскрывается вся пропасть между ограниченно-бюрократическим либерализмом одного и несгибаемым радикализмом другого.
Пирогов не раз с насмешкой и возмущением жалуется на охранительных доносчиков, газетных и придворных, которые изображали его то Прудоном, то Маратом.[124] Поистине, без достаточных оснований!
Об отвращении Пирогова к радикализму мы знаем. Но это только отрицательная характеристика его воззрений. Если же представить их в положительном программном виде, то получим ярко выраженный консерватизм государственника, лишь смягченный общими гуманитарными идеями.
В области внешней политики Пирогов, правда, лишь мимоходом, в докладной записке насчет Ришельевского лицея, говорит о самодержавии, православии и славянской народности, как нашем основном капитале в борьбе за влияние на восточных славян – против обольщений «католицизма и грубого вольнодумства».
В качестве мирового посредника, он отстаивает точку зрения просвещенного и добросовестного помещика, который стремится, с одной стороны, удержать землю за собою, а с другой – установить «нормальные» отношения с крестьянами. К мужицким «предрассудкам» насчет того, что земля божья, царская или народная, он беспощаден. Может быть, народ и считает землю общею, говорит Пирогов, но «государственное начало, выработанное историей народа, так мощно, что не нуждается сообразоваться в законодательстве с народным воззрением».
То же самое и в политике. Пирогов до конца дней своих боялся конституции чисто-бюрократическим страхом: «как бы из нее не вышло катавасии». И в последних записях своего дневника, в 1881 г., значит, после всего движения 60-х и 70-х годов, завершившегося событием 1 марта{34}, Пирогов формулировал свою политическую программу так: при сохранении самодержавия, как «жизненно-необходимого» начала – «введение выборного земского представительства в государственный совет». А на предмет победоносной борьбы с крамолой он тут же рекомендует добиваться выдачи политических эмигрантов и учредить должность выборных участковых попечителей, под надзором коих должны будут происходить обыски и выемки…
Как все это мало напоминает Марата и Прудона!
И тем не менее, он все-таки был им опасен, этот консервативный государственник Пирогов. Будучи в основном с ними, не сходя с твердой государственной почвы на зыбкую общественно-оппозиционную, он хотел, однако, гуманизировать историческую государственность, внести в ее «рутину и бессмыслие» элементы рациональности и целесообразности. Разумеется, на основы «рутины и бессмыслия» социальных отношений Пирогов не посягал. В своих знаменитых «Вопросах жизни» он говорит на первых же страницах: «К счастью еще, что наше общество успело так организоваться, что оно, для большей массы людей, само, без их сознания, задает и решает вопросы жизни и дает этой массе, пользуясь силою ее инерции, известное направление, которое оно считает лучшим для своего благосостояния».
К счастью! – и по отношению к этой большей массе людей противопоставлять принцип рациональности рутине и бессознательности Пирогов никак уж не собирался, да такая задача и действительно была бы глубоко революционной. Пирогов хотел лишь облагородить отношения на общественных верхах, открыть туда доступ европейской мысли, расстегнуть слегка на человеческой личности тугой воротник бюрократизма, внести в обиход другие моральные ценности, кроме ценностей 20-го числа, – но и в этой ограниченной задаче он уже не был с ними, наоборот, против собственной воли оказывался их врагом. И не по недоразумению. Своим изощренным инстинктом господства они безошибочно чувствовали, что рациональность несовместима со всей их постройкой, и становились на дыбы при малейшем прикосновении критики к слепым и глухим традициям.
Пирогов был субъективно прав, когда, обращаясь наверх, без лицемерия и искательства, уверенно и с достоинством говорил: вы ошибаетесь, когда подозреваете во мне врага; я – ваш, я – с вами, только линию свою я веду не от Аракчеева, а от Петра или от Сперанского.
Но и они были правы, когда не слушали его. И вовсе не потому только, что его похвалили в «Колоколе»[125] или пригласили лечить Гарибальди,[126] а потому, что весь Пирогов, как он был, при всем своем социальном и политическом консерватизме, был совершенно инородным телом в составе бюрократии: самостоятельная личность с прочным позвоночником, критически-деловой взгляд, гуманитарные воспитательные цели, словом, очевиднейший враг-фармазон. Вместить его бюрократия никак не могла. И то, что он оказался низвергнут ею в полуопальную отставку, является хоть и внешним, но очень ярким признанием его нравственной значительности.
Несмотря на крайнюю умеренность своей общественной программы, – ведь если брать чисто формально, вне исторической перспективы, то программа Пирогова окажется много правее октябризма, – Пирогов жил и умер политическим утопистом, несравненно более беспочвенным, чем его антагонист Добролюбов. Вернее сказать, утопизм его и заключался в крайней его умеренности, которая делала его гуманитарную программу политически беспредметной. Если к числу реалистических политиков не может быть отнесен тот, кто, осердясь на блох, валит шубу в печь, то не меньшим фантастом будет и тот, кто хочет вымыть шубу, не замочив шерсти. А Пирогов этим именно и был озабочен.
Ярче всего утопизм Пирогова сказался в центральной области его общественной деятельности: в университетском вопросе.
Пирогов неутомимо отстаивал свободу науки и автономию университета. Он твердо стоял на том, что успешное или продолжительное преподавание анатомии не должно непременно находить свое высшее признание в чине действительного статского советника, и он не уставал убеждать, что «университет, поставленный вне табели о рангах, не потеряет своего достоинства». Но на самую табель о рангах, на цитадель государственности, он не посягал, – наоборот, он приспособлял к ней свои реформаторские идеи и ею эти идеи проверял.
Отстаивая автономию университетов, он с убеждением, которое не всем должно было казаться искренним, спрашивал: «Чем это будет противно или вредно нашему государственному устройству?» Интересы научного исследования и интересы государства совпадают, уверяет он, «при всяком образе правления». Более того. Свободу исследования и свободу преподавания он защищает не только со стороны интересов науки, но и с точки зрения существующего строя. У него выходит так, что тем именно и хороша автономия, что она лучше всего противодействует «распространению опасных и вредных общественных псевдо-доктрин», – причем по отношению к Германии такой вредной псевдо-доктриной является для того времени (начало 60-х годов) идея немецкого единства, а для России – идея политической и социальной эмансипации. Эти охранительные соображения проходят, в самых различных вариациях, через все писания Пирогова, посвященные университетскому вопросу, особенно писания официозного характера. А в сущности почти все, что писал Пирогов, нимало себе при этом не изменяя, носило, по меньшей мере, полу-официозный характер.
Правда, пироговская защита университетской автономии была издана в 1863 г. «по распоряжению министерства народного просвещения». Министерский комментарий к «автономному» университетскому уставу 1863 г. особенно рекомендует работу Пирогова, как отличающуюся «наибольшей глубиной и гуманностью взгляда». Полный успех государственного оппортунизма, казалось бы, налицо. Но увы! уже в той же министерской рекомендации вежливо отмечалась «некоторая идеальность» взглядов Пирогова, причем идеальность здесь не могла означать ничего иного, кроме маниловщины, или, в более мягком истолковании: несвоевременности и неприменимости. А отсюда уж вовсе не так далеко оставалось до того, – нужен был только другой тон, который делает другую музыку, – чтобы взгляды самого Пирогова отнести к числу «опасных и вредных общественных псевдо-доктрин», которые от университета нужно держать подале. И это было вскоре сделано…
В конце концов и сам Пирогов, бывший профессор и попечитель округа, не мог так-таки безоговорочно верить в ненарушимую гармонию свободной науки и отечественного режима. И он действительно вносит в эту предустановленную будто