любит мать сыра-земля». (II, 605, 608.)
Но если так, то основательно ли автору «казалось и кажется (!)», что тяжкий, заполняющий все поры мужицкой жизни и мысли труд лежит на Иване Ермолаевиче «бесплодным бременем»? Не правильнее ли эту «массу тяготы», в которой заключается «необыкновенная (поистине необыкновенная!) легкость существования», признать благодетельной, а не бесплодной? И не братоубийственно ли по отношению к мужику призывать облегчение этого бремени?
В самом деле, каков будет дальнейший результат этого облегчения? Что будет, ежели «ядовитая цивилизация вломится в наши палестины, хотя бы в виде парового плуга?.. Произойдет опустошение во всех сферах сельскохозяйственных порядков и идеалов, а на место разрушенного ничего не поставится нового и созидающего». (II, 557; курсив мой. Л. Т.) «Оторвите крестьянина от земли… – говорит Успенский в другом месте – и нет этого народа, нет народного миросозерцания, нет тепла, которое идет от него. Остается один пустой аппарат пустого человеческого организма. Настает душевная пустота, «полная воля», т.-е. неведомая пустая даль, безграничная пустая ширь, страшное «иди, куда хошь»… (II, 605.)
Логически развивая свою мысль, Успенский приходит к такому вполне последовательному выводу: «…Для сохранения русского земледельческого типа, русских земледельческих порядков и стройности, основанной на условиях земледельческого труда, всех народных частных и общественных отношений, необходимо всячески противодействовать разрушающим эту стройность влияниям; для этого необходимо уничтожить все, что носит мало-мальски чуждый земледельческому порядку признак: керосиновые лампы, фабрики, выделывающие ситец, железные дороги… (и пр., и пр.). Все это необходимо смести с лица земли, для того чтобы Иван Ермолаевич, воспитавшийся в условиях земледельческого труда, на них построивший все свои взгляды, все отношения, на них основавший целый, особый от всякой цивилизации, своеобразный «крестьянский» мир, мог свободно и беспрепятственно развивать (сохранять неизменными? Л. Т.) эти своеобразные начала»… (II, 559.)
Нужды нет, что Успенский считает эти требования невыполнимыми и называет их «легкомысленными», – ведь от этого он не перестает отчетливейшим образом понимать и помнить, что их действительно необходимо выполнить, чтобы спасти Ивана Ермолаевича: иначе – смерть. Понимает и помнит – и вместе с тем даже теоретически не решается осудить на гибель «всю цивилизацию всех веков и народов». Он доводит свою (именно свою) мысль с героическим бесстрашием до ее крайних выводов и… застывает в трагическом недоумении. Что делать? Что делать?
V
Но этим противоречия не исчерпываются.
Возьмем того же подлинного мужика – на этот раз не Ивана Ермолаевича, а толстовского Платона Каратаева{46} – и посмотрим, «какие же это типические, наши народные черты?»… «Жизнь Каратаева, как он сам смотрел на нее, не имела смысла как отдельная жизнь. Она имела смысл только как частица целого, которое он постоянно чувствовал. Привязанностей, дружбы, любви, как понимал их Пьер, Каратаев не имел никаких, но он любил и любовно жил со всем, с чем его сводила жизнь, и в особенности с человеком»…»… Эта, не имеющая смысла, жизнь, – комментирует Успенский, – не любя никого отдельно, ни себя, ни других, годна на все, с чем сталкивает жизнь… Все может сделать Платон: «возьми и свяжи»… «возьми и развяжи», «застрели», «освободи», «бей» – «бей сильнее» или «спасай», «бросайся в воду, в огонь для спасения погибающего», – словом, все, что дает жизнь, все принимается, потому что ничто не имеет отдельного смысла, ни я, ни то, что дала жизнь»… (II, 673.)
Да, все может сделать Платон: и развязать, и связать, и утопить, и спасти утопающего. В этом и состоит (по Марксу) идиотизм той жизни, которая создала и воссоздает Платона. Пока Платон мог жить и жил жизнью замкнутой в себе общины, до тех пор «идиотизма» не было: внутри общины все было пригнано, «как в галке», одно к одному, все было связно, цельно, уместно. С нашей точки зрения, мы, конечно, не можем видеть в этой зоологической цельности и законченности ничего привлекательного, заманчивого, обещающего успокоение и исцеление истерзанной душе. Но дело не в этом, а в том, что, с тех пор как русская земля стала есть, община входила в состав общегосударственной жизни, служа ей фундаментом. И в тех именно отношениях, в какие становится крестьянин к миру, начинающемуся за деревенской околицей, проявляется во всем своем грозном смысле особенный характер его жизни. Природа «учит его признавать власть, и притом власть бесконтрольную, своеобразную. Терпи, Иван Ермолаевич. И Иван Ермолаевич умеет терпеть, терпеть не думая, не объясняя, терпеть беспрекословно». (II, 546, 547.) «В результате ржаной науки – „повинуйся“ и „повелевай“ до такой степени прочно вбиты природою в сознание Ивана Ермолаевича, что их оттуда не вытащишь никакими домкратами». (II, 549.)
Итак, ясно: наука ржаного поля годна и применима, цельна и даже привлекательна – в пределах практики ржаного поля, но и только… «Иван Ермолаевич, безропотно покоряясь напору чуждых ему влияний и в то же время упорно стремясь осуществить свои земледельческие идеалы в том самом виде, в каком они были выработаны при отсутствии давления нового времени, чувствует себя весьма нехорошо и вырабатывает – конечно, будучи в этом вполне невиновен – взгляды на окружающее вполне непривлекательные». (II, 559; курсив мой. Л. Т.)
С одной стороны, «зоологическая правда» крестьянской жизни является для Успенского единственным прибежищем, единственной надеждой, единственным оазисом среди безбрежности всечеловеческого зла и насилия; миросозерцание «десятков миллионов, ежедневно слушающих мать-природу», есть единоспасающее миросозерцание; промотать этот драгоценный перл значит ввергнуть себя в бездну полного социального и морального банкротства. С другой стороны, оказывается, что единоспасающий тип крестьянского миросозерцания, воспитанного под командой «травки зелененькой», имеет свой необходимый «корректив» в типе «хищника для хищничества».
Где же выход? Остается, очевидно, либо героически отказаться от зоологической правды «ржаного поля» со всеми необходимо дополняющими, но отнюдь не украшающими ее правовыми и иными явлениями, – и поискать выхода где-нибудь за пределами крестьянского жизненного уклада, либо принять его со всем тем, что – по словам самого Успенского – необходимо из этого уклада вытекает. Успенский не остановился ни на одном из них: он призвал на помощь народническую утопию. Необходимо сохранить уклад земледельческой жизни во что бы то ни стало, но вместе с этим необходимо освободить этот уклад из-под гнета «хищников и виртуозов терзания». Кто же совершит это трудное дело? Сам крестьянин, представитель правды земледельческого труда? Куда уж! Но если не крестьянин, то кто же? Не сам ли виртуоз хищничества откажется от своего растленного ремесла и, подобно волку райских селений, мирно возляжет рядом с овцою? Но на такую чудесную метаморфозу надежды, разумеется, еще менее. Остается поискать «способов» вне обеих заинтересованных групп. Но где именно?
VI
Интеллигент – не в нем ли спасение? Интеллигент взвалит на спину свою тяжелую ношу истории и, обливаясь потом и кровью, взнесет эту ношу в нагорное царство идеала.
Человеку «бессознательной правды земледельческого труда» со всею силою своего убеждения он скажет: ты владеешь величайшим сокровищем, ты представляешь собою «образцовейший тип существования человеческого», но ты не сознаешь этого и рискуешь легкомысленно промотать свое бесценное достояние. Сознай это! Пойми, что в случае такого мотовства тебе грозит утрата гармонии и чистоты духа, зависимости от того громадного, сложного и беспощадного чудовища, которому имя общество, наконец, утрата самого важного, самого ценного – смысла жизни, который в труде и ни в чем ином помимо труда. И еще многое, столь же прекрасное и высокое, столь же утопическое и противоречивое скажет он человеку земледельческого труда, коллективному Ивану Ермолаевичу. Что услышит он в ответ?
– Не суйся!
Только. «Но это «только» имеет за себя вековечность и прочность самой природы. Но этим кротким ответом интеллигенту Иван Ермолаевич может ограничиться единственно только по своей доброте; ежели же он человек не с слишком мягким сердцем, то ответ его должен непременно выразиться в предоставлении этого самого интеллигента к «начальству», не как злодея, а просто, как сумасшедшего пустомысла, который болтает зря ни весть что и своими пустомысленными разговорами может вредить в таких делах, в которых не смыслит ни уха, ни рыла, полагая, что в делах этих можно что-нибудь изменить, тогда как Ивану Ермолаевичу доподлинно известно противное, что ничего тут изменить невозможно и что вообще «без этого нельзя». (II, 550.)
Г-н Михайловский думает, что не только во внутреннем характере условий крестьянской жизни лежит причина грозного «не суйся», которым Иван Ермолаевич ошарашивает интеллигентскую душу, но и в том роковом противоречии, которое раскалывает самого интеллигента надвое. Вот, впрочем, подлинные слова г. Михайловского: «по-видимому, «не соваться» цивилизованному человеку следует не только потому, что крестьянскую массу одолевает «деревенский идиотизм», а и потому, что сам он, цивилизованный человек, «расколот надвое гуманством мыслей и дармоедством поступков»; значит, будь его внутренний склад иной, он, может быть, и имел бы право и возможность «соваться»… («Русское Богатство», 1900, XII, «Мой промах», стр. 164.)
Мы только что слышали, что «Ивану Ермолаевичу доподлинно известно, что ничего тут изменить невозможно» – совершенно независимо от интеллигентской расколотости. Послушаем Успенского далее. «Войдя в этот мир и вполне проникнувшись сознанием законности и непреложности всего существующего в нем, посторонний деревне, хотя бы и озабоченный ею человек, должен невольно оставить свою фанаберию, и если он не сумеет думать так, как думает Иван Ермолаевич, и притом не убедится так же, как убежден Иван Ермолаевич, что иначе думать при таких-то и таких-то условиях невозможно, то решительно должен оставить втуне все свои теории, выработанные на почве совершенно иной». (II, 554; курсив мой. Л. Т.)
Ясно, значит, что «расколотость» интеллигентного человека не при чем. Корень в том, что «иначе думать при таких-то и таких-то условиях невозможно», в силу чего приходится «оставить втуне все свои теории, выработанные на почве совершенно иной». (У Успенского период построен неправильно, но мысль ясна.) Более того, «расколотость» и давала интеллигенту еще некоторую надежду приблизиться к Ивану Ермолаевичу: не чувствуя под своим гуманством прочной почвы поступков, интеллигент обращался за «почвой» в сторону Ивана Ермолаевича. Будь интеллигент «целостен» на своем месте, – между ним и мужиком не только не было бы точек соприкосновения, но и стремления найти их.
Если Успенский отчетливо показал, что интеллигент встречает на своем пути негостеприимное «не суйся» вовсе не в силу его интеллигентской расколотости, а по той причине, что его идеи (сожительствуют ли они с поступками, или остаются вечными девами, это, – с точки зрения вышеприведенных объяснений Успенского, – совершенно безразлично) «выработаны на почве совершенно иной»; если, говорим, Успенский обнажил это всем своим изумительным анализом «севооборота» мужицкой жизни, то это не мешало ему, в целях искреннего интеллигентского самообличения, морального самоистязания, – с явной, разумеется, непоследовательностью – взвалить