неуверенно… Тогда, полный скорби, он с ласковой любовью обращает свои взоры к прошлому, в котором любуется мягкими очертаниями «тихих радостей крепостного быта».
Это – самый жалкий тип гражданской идеологии. Его представитель – Тэн[57]. Его символ – беззубый череп с зияющими впадинами глаз. Безапелляционный суд истории приговорил его к лишению всех прав на будущее…
Второй тип, оптимист настоящего, не часто заглядывает в прошлое и не слишком загадывает о будущем: он весь, со всеми своими мечтами и надеждами, желаниями и опасениями, не выходит из пределов современности. Он – воплощение гражданского самодовольства, мещанской тупости и ограниченности. Это он устами доктора Панглоса{50} утверждал, что наш мир есть лучший из миров. Это он в немецком рейхстаге четверть века тому назад хохотал жирным хохотом, запрокинув назад свою тупую голову и колыхая ожиревшим животом, когда одинокий «мечтатель»-депутат бичевал одухотворенным словом этот лучший из миров…
Наконец, третий тип, который рекомендуем усиленному вниманию читателя, не связан с прошлым ни антипатиями, ни симпатиями: прошлое его интересует лишь постольку, поскольку из него родилось настоящее, а настоящее – постольку, поскольку оно дает точки приложения силам, творящим будущее. А это будущее – о! оно всецело владеет его симпатиями, его надеждами, его помыслами… Этот третий тип может быть охарактеризован как пессимист настоящего и оптимист будущего.
Таковы три главные типа. Рядом с ними надлежит для полноты поставить еще абсолютного{51} оптимиста и абсолютного пессимиста.
Первый – обыкновенно соединяет оптимизм с мистицизмом: нет ничего удобнее, как, сложив ответственность за ход земных дел на супранатуральные силы, всецело положиться на их благожелательность и, скрестив на груди руки, размышлять на тему о том, что «не нами мир начался, не нами и кончится»… К этой категории относится покойный Вл. Соловьев[58].
Абсолютный пессимист – дух отрицания, дух сомнения, продукт тяжелых исторических моментов, когда грядущее – неясно, а настоящее – «иль пусто, иль темно», когда общественные дисгармонии достигают высшей напряженности… Этот пессимизм может создать философа, лирического поэта (Шопенгауэр[59], Леопарди[60]), но не создаст гражданского борца. Les extremites se touchent (крайности сходятся). Два последние типа, представляя, по-видимому, абсолютную противоположность друг другу, сходятся в одном, весьма важном пункте: оба они пассивны.
Не то оптимист будущего. Тот – сама активность. Его пессимизм и его оптимизм не составляют «zwei Seelen in einer Brust», двух душ, борющихся между собою и отдающих его в добычу рефлексии (Фауст, Гамлет). Нет, они соединены в нем в гармонической цельности: оптимизм будущего только тогда и служит императивом к высоко-идеалистической гражданской активности, когда корни его питаются пессимизмом настоящего…
Действительность не только смеялась над оптимистом будущего жирным хохотом, но и доставляла ему потрясающие испытания. Это он под допросом святейшей инквизиции, полный веры в торжество истины, восклицал: E pur si muove! (И все-таки движется!) Это его «кротко и без пролития крови» сожгли 17 февраля 1600 г.{52} в Риме, на Кампофиоре, а он, как феникс, возродился из пепла и, по-прежнему страстный, верующий и борющийся, уверенной рукою стучался у врат истории. Он грудью завоевал себе право открывать законы, управляющие движением небесных светил, но, когда он оторвал свой жадный взор от космических пространств и перенес его на землю, на этот «жалкий комок грязи», и стал отыскивать законы, управляющие движением человеческих обществ, – коллективный Торквемада[61] еще не раз уделял ему исключительное внимание. E pur si muove! по-прежнему отвечал он Торквемаде, верующий и действующий, действующий и верующий…
С одной стороны, оптимисту будущего противостоит филистер. Сильный своей массою и девственностью своей пошлости, во всеоружии опыта, не переходящего за пределы прилавка, канцелярского стола и двуспальной кровати, он скептически покачивает головой и осуждает «идеалистического мечтателя» псевдореалистическим утверждением: «Ничто не ново под луной; мир – это вечное повторение пройденного»…
С другой стороны, против того же оптимиста восстает дипломированный жрец естествоведения, совершившего наиболее грандиозные завоевания в девятнадцатом столетии.
– Профан! – обращается жрец к «мечтателю». – Если принять для органической жизни на земле возраст в сто миллионов лет, – а это минимальное число, допускаемое наукой, – то на долю человеческого рода придется десятая часть миллиона, а на долю того, что ты с таким блеском в глазах называешь «всемирной историей», придется жалкий клок времени в шесть тысячелетий. Или, чтобы ярче запечатлеть в твоей непосвященной мысли, не привыкшей оперировать над такими колоссальными периодами, эти отношения, я их переведу на язык наиболее знакомых тебе измерений времени. Если на долю органической жизни отпустить 24 часа, то для человеческого рода придется – 2 минуты, а для всей твоей «всемирной истории» – не больше, не меньше, как 5 секунд… Есть о чем скорбеть, есть над чем страдать, есть на что молиться, есть за что бороться, когда весь период исторической жизни – не что иное, как секунда вечности, ничтожный эпизод космической эволюции, преходящая комбинация механических сил, мимолетная судорога мировой материи! Смирись, мечтатель, пред необъятностью бесконечности и беспредельностью вечности!
– Dum spiro, spero! Пока дышу – надеюсь! – восклицает оптимист будущего. – Если бы я жил жизнью небесных тел, я бы совершенно безучастно относился к жалкому комку грязи, затерянному в беспредельности вселенной, я бы равно светил и злым и добрым… Но я – человек! И «всемирная история», которая тебе, бесстрастному жрецу науки, бухгалтеру вечности, кажется беспомощной секундой в бюджете времени, для меня – все! И пока дышу – я буду бороться ради будущего, того лучезарного и светлого будущего, когда человек, сильный и прекрасный, овладеет стихийным течением своей истории и направит ее к беспредельным горизонтам красоты, радости, счастья!.. Dum spiro, spero!
А жалкому филистеру с его отрицанием перемен в подлунном мире оптимист будущего противопоставляет против него же направленные бухгалтерские выкладки науки. Смотри! – восклицает он: – из 5 секунд всемирной истории на все твое мещанское бытие отпущено меньше чем полсекунды, – и, может быть, меньше десятой доли секунды осталось до конца твоего исторического существования. Да здравствует будущее!
Проходили вереницей столетия, безучастные, как движение земли вокруг солнца, и лишь драматические эпизоды непрерывной борьбы за будущее придавали яркую окраску этим голым арифметическим условностям, этим гигантам календарного происхождения.
Девятнадцатое столетие, во многом удовлетворившее и в еще большем обманувшее ожидания оптимиста будущего, заставило его главную часть своих надежд перенести на двадцатое столетие. Когда он сталкивался с каким-нибудь возмутительным фактом, он восклицал: Как? Накануне двадцатого века!.. Когда он развертывал дивные картины гармонического будущего, он помещал их в двадцатом столетии…
И вот – это двадцатое столетие наступило! Что встретило оно у своего порога?
Во Франции – ядовитую пену расовой ненависти; в Австрии – националистическую грызню буржуазных шовинистов; на юге Африки – агонию маленького народа, добиваемого колоссом; на «свободном» острове – торжествующие гимны в честь победоносной алчности джингоистов-биржевиков; драматические «осложнения» на Востоке; мятежные движения голодающих народных масс – в Италии, Болгарии, Румынии[62]… Ненависть и убийства, голод и кровь…
Кажется, будто новый век, этот гигантский пришлец, в самый момент своего появления торопится приговорить оптимиста будущего к абсолютному пессимизму, к гражданской нирване.
– Смерть утопиям! Смерть вере! Смерть любви! Смерть надежде! – гремит ружейными залпами и пушечными раскатами двадцатое столетие.
– Смирись, жалкий мечтатель! Вот я, твое долгожданное двадцатое столетие, твое «будущее»!..
– Нет! – отвечает непокорный оптимист: – ты – только настоящее!
«Восточное Обозрение» N 36, 17 февраля 1901 г.
Л. Троцкий. «ДЕКЛАРАЦИЯ ПРАВ» И «БАРХАТНАЯ КНИГА»
I
Вы помните, милостивые государи, как tiers etat (третье сословие) пришло к общественному самосознанию, с какой силой и решительностью оно заявило об этом, заявило от имени общества, с которым себя отождествляло. Вы помните и торжественные звуки марсельезы, этого мощного гимна молодой исторической силы, и культ богини разума, это гениальное сумасбродство, в котором гордый человеческий разум в упоении своей победой хотел превратить мир в свой храм и возрожденное силою мысли человечество – в своих жрецов.
Вы помните также, как английские общины, без галльского блеска, без ослепительно-ярких французских красок, но с поразительной по своей последовательности англо-саксонской настойчивостью, шаг за шагом, завоевывали общество для собственного господства. Красивые страницы всемирной истории!
Поистине, говоря словами одной немецкой газеты, подводящей итоги истекшему столетию, буржуазия не была ленива в общественной борьбе!
Захватывая экономическое, а за ним и всякое иное поле, она взнуздала поэтическую, научную и философскую мысль, превратив ее, с одной стороны, в гигантскую производительную силу, благодаря которой техника движется не ощупью и спотыкаясь, но уверенно и непрерывно, а с другой, сделав ее орудием своего духовного господства, необходимого для оправдания (как в чужих, так и в своих глазах) и для поддержания господства экономического. Из недр общества, преимущественно из среды самой буржуазии, выделился целый слой, целый класс профессионалистов мысли во всех ее современных разветвлениях…
С энергией, с торопливостью, с верой, с фанатизмом работала эта мысль на пользу развития буржуазного производства, а вместе с ним и классового господства буржуазии, оправдывая это господство, обосновывая его, возводя его в абсолютный императив путем апелляции к разуму, этому верховному автору форм социального бытия…
Но вот буржуазное производство со всем своим сложным рабочим механизмом политических и правовых, научных и философских колес, рычагов, винтов и наклонных плоскостей установилось, упрочилось среди обломков и осколков феодального производственного здания… увы! золотой век не наступил.
Тогда настала пора утомления буржуазного духа, утратившего в себя веру. Лучшие идеологи отшатнулись от буржуазии, которая из представительницы общества превратилась в отдельный класс с эгоистически-приватными интересами. Разложение ее шло глубже и глубже… Видя общее разочарование, она пыталась подменить свою былую веру, свой остывший энтузиазм систематическим лицемерием, – увы! ей не верили…
Вот где источник, неиссякаемый источник Weltschmerz’a (мировой скорби), поэтические стенания которого огласили буржуазную вселенную и прокляли жизнь рифмованными строками!.. Вот где источник, неиссякаемый источник пессимизма, сложившегося в стройные философские системы и осудившего самое мироздание в стройных дедукциях!..
Weltschmerz и пессимизм! Это покаянные вопли «рыцарей духа», с такой ревностью, с таким беззаветным фанатизмом боровшихся за насаждение царства буржуазии и затем с перекошенным от ужаса лицом увидевших то, что они считали почти всецело делом рук своих.
Торгово-промышленная буржуазия, эта «торжествующая свинья» сегодняшнего дня, с недоверием и подозрением прислушивалась к неожиданным речам своими ушами, привыкшими лишь к шаблонным словам лести, обаятельному шелесту ассигнаций и мелодичному звону золота: она не поняла ни социального источника этих потрясающих, полных общественного драматизма речей, ни их провиденциального смысла для настоящего и будущего; зато она увидела в них единственно ей близкое и понятное – выгоду. Ожиревший буржуа записался в пессимисты и с ссылками на Байрона, Гейне[63], Леопарди и Шопенгауэра сказал зловеще-волнующейся трудовой массе: «Я богат, но богатство не дало мне радости. Я овладел