энтузиазма.
С уверенностью можно установить лишь то обстоятельство, что г. Струве[123] сходится с Шефле[124] в глубокомысленном определении социального вопроса «Sozialfrage ist Magenfrage» (социальный вопрос – вопрос желудка).
«Социальная борьба нашего времени задается освобождением человека от рабского подчинения материальным условиям его бытия, освобождением от голода, холода и всяческой нужды. Если в этом счастье, – продолжает он с ноткой очевидного сомнения, – то, конечно, социальная борьба есть борьба за счастье. Те условия, которые мы объединяем под названием „довольство“, – говорит г. Струве далее, – безусловно необходимы как средство для дальнейшего подъема человека и человечества; буржуазность начинается лишь там, где это средство становится объектом культа, превращается в верховную цель и в высшую ценность, словом, заполняет религиозное сознание людей. К сожалению, эта культурная буржуазность составляет самую характерную особенность, как бы духовную сущность современного человека… Ею одинаково поражены как удовлетворенные, так и неудовлетворенные современностью. И этим последним нужно напоминать, что довольство есть средство, а не цель, что цель лежит дальше, гораздо дальше»… («Мир Божий», I, 14.)
В этом, с виду весьма приличном, рассуждении сконцентрировано столько разносторонней фальши, что затрудняешься, с какой стороны к нему подступить.
Стремление избавиться «от голода, холода и всяческой нужды», хотя бы оно ничем другим и не разрешалось, всецело замыкаясь в самом себе, не может быть названо буржуазным уже потому, что генетически оно предшествовало самому возникновению буржуазного строя. Стремление это общечеловеческое, более того – общеживотное. Оно принимает буржуазные формы, когда отливается в тяготение к ренте, к прибыли на капитал; но те «неудовлетворенные», о которых говорит г. Струве, как общественная группа с определенными историческими тенденциями, стремлением к ренте не заражены. Говорить об этих неудовлетворенных, что они «буржуазны по духу» значит легкомысленно играть словами: термин «буржуазность» имеет вполне определенный исторический смысл, а Струве опустошает это понятие от его общественно-исторического содержания и, расширив его до размеров чисто логической, универсальной категории, стремится утопить в ней современную действительность, всю, без остатка.
Кроме того, решительно ложно утверждение г. Струве, будто материальное довольство (хотя бы и не в буржуазной форме обеспеченной ренты) есть «высшая точка желаний», «верховная цель», «предмет культа» для неудовлетворенных. Доказывать это, думаю, нет надобности людям, от глаз которых густой туман метафизики не укрывает реальных общественно-исторических перспектив…
Да, несомненно, не о хлебе едином жив будет человек, это святая истина; но неужели же г. Струве поторопился забыть, с какой целью и кем именно эксплуатируются такого рода утверждения при современных общественных условиях?!
Да, если бы «неудовлетворенные» были уже удовлетворены в своих неотложнейших требованиях по части якобы буржуазного «довольства» и, успокоившись на этом, впали бы в общественный квиетизм, – о, тогда мы готовы были бы призвать на помощь и Фихте[125], и Ницше, и самого г. Струве со всем его архаическим сбродом заплесневелых абсолютов! Но пока в жизни идет упорная, ожесточенная борьба из-за минимальнейших составных частей этого самого довольства, упреки г. Струве имеют характер крайне фальшивой ноты из числа тех, которые не прощаются, характер грубой общественной бестактности, не первой и, надо думать, не последней в литературном формуляре г. Струве… Именно в этом пункте г. Струве не сделал бы промаха, если бы вернулся назад… к Лассалю, к тому самому Фердинанду Лассалю[126], к которому он ныне безуспешно призывает нас вернуться: именно Лассаль не уставал повторять, что немцев (тех, среди которых он работал) нужно тормошить и тормошить, чтоб они научились сознавать отсутствие у них «довольства», а вот г. Струве торопится напоминать, что не в довольстве «счастье»…
Итак, г. Струве разочаровался, по-видимому, в старых приемах борьбы с «буржуазностью» и призывает нас следовать за новыми вождями: прежде всего за Ницше, «которому нет равного среди борцов с культурной буржуазностью», а потом и за Гауптманом, в котором, однако, «гораздо меньше силы и содержания, чем в Ницше».
О Ницше, если вспомнит благосклонный читатель, нам уж приходилось говорить на этих столбцах{94}; посмотрим, что дает нам по части борьбы с буржуазностью Гауптман в своей последней драме.
Но раньше в двух словах содержание самой драмы. У художника Михаила Крамера сын Арнольд и дочь Михалина; оба, как и отец, художники. Дочь по натуре вся в отца: подобно ему, она берет больше упорством, чем талантом. Сын – урод и в физическом и в нравственном отношении; у него большой талант, которого он, по словам сестры, недостоин, и нежная, болезненно-впечатлительная, но вполне безвольная душевная организация.
Отец, человек сильный и властный по натуре, подчиняющий своему влиянию всех, с кем ближе сталкивается, неспособен, однако, овладеть душой сына. Разлад между отцом и сыном, их взаимное непонимание и отчужденность составляют в известной мере центральный момент драмы.
Арнольд Крамер, вполне справедливо считающий себя неизмеримо выше толпы пошлых бонвиванов из золотой буржуазной молодежи, подвергается, однако, их постоянным насмешкам из-за своей злосчастной внешности и не менее злосчастной бедности, которая к тому же не дает ему возможности удовлетворить свою жажду жизни… Все это озлобляет его против всего на свете, в том числе и против родной семьи.
Он влюбляется в дочь трактирщика, но та мало склонна дарить свое внимание бедному горбатому юноше, мстящему злыми карикатурами трактирным завсегдатаям за их грубые издевательства над ним.
В один особенно злосчастный день, после тяжелого объяснения с отцом, снова отвергнутый трактирной Лизой, осмеянный и даже избитый компанией пьяных вертопрахов, один из которых, числящийся женихом Лизы, показывает несчастному художнику подвязку своей невесты, Арнольд Крамер выбегает из трактира и освобождается от жизни посредством самоубийства.
Отец прочитывает на лице мертвого сына (каким именно образом, сказать не умею) те лучшие черты его характера, которые при жизни скрывались в нем незамеченными, а теперь вызваны смертью наружу, – прочитывает и примиряется с сыном… Таков остов драмы.
Гауптман присваивает художнику Крамеру некое нравственное величие. Но величие познается только тогда, когда разрешается соответственными поступками. В драме же Гауптмана Крамер не совершает никаких поступков, которые характеризовали бы его со стороны его исключительного духа, а взамен этого другие действующие лица характеризуют Крамера в своих речах. Им, этим другим лицам, помогает и сам Крамер, который постоянно нравопоучает окружающих, уснащая свои речи такими словами, как: «слышите ли», «понимаете», «знаете ли», имеющими, по-видимому, целью пригвоздить внимание слушателей к глубине речей старого художника. И незачем, конечно, говорить, что такой прием, в силу которого главное действующее лицо, дающее свое имя всей драме, не действует, а резонирует и выясняет перед зрителями свою нравственную физиономию главным образом при помощи речей других лиц, крайне несценичен и даже антихудожествен и уже взятый сам по себе способен провалить драму.
Но оставим в стороне этот крупный художественный дефект и посмотрим, каким представляется читателю Михаил Крамер, в результате общих усилий обрисовать его духовный облик.
Вот как характеризует старого художника его бывший ученик, художник Лохман, в разговоре с Михалиной: «Вообще, знаешь, если я до сих пор не совсем завяз в болоте… то, главным образом, благодаря твоему отцу. То, что он скажет, и как он это скажет, не забудешь никогда. Такого другого учителя нет. Я убежден, что на кого воздействует твой отец, тот в жизни никогда вполне не опошлится… Он всех нас, своих учеников, так промял, так основательно встрепал и вывел наружу все сокровенное. Все мещанское из нас так выколотил. Покуда живешь, на этот фундамент можно положиться…». «Великий, серьезный дух отца, – говорит Михалина, – стал моим лучшим достоянием. На самых пошлых глупцов он производит впечатление».
Вы видите, словом, что в лице Крамера имеете дело не с рядовым человеком. Автор старательно подчеркивает это даже своим описанием внешности Крамера, которое он заканчивает такими словами: «В общем он представляет собой особенное, выдающееся явление, с первого взгляда скорее отталкивающее, чем привлекательное».
И вот, в этом-то образе художника, недюжинного, «особенного, выдающегося» человека Гауптман, согласно толкованию г. Струве, воплотил свой протест против «культурной буржуазности», durch und durch (насквозь) пропитавшей собою современное общество.
А! Это интересно и поучительно послушать!..
Успешно бороться против духа «культурной буржуазности» можно лишь тогда, когда организованная борьба направлена против социальных основ этого «духа». Отдельные вспышки лирического протеста бывают очень эффектны, но бесплодны. Живучесть буржуазно-общественного организма поразительна, его приспособляемость беспримерна. Изолированное стремление к личному самоосвобождению от тисков буржуазного строя, какими бы драматическими аксессуарами оно ни сопровождалось, всегда напоминает веселую историю барона Мюнхгаузена[127], тащившего себя за волосы из болота.
Михаил Крамер стоит особняком. И Гауптман, и г. Струве, и, разумеется, сам Крамер думают, что в этом его сила. Мы ни на минуту не сомневаемся, что в этом его величайшая слабость.
Когда гора не хотела подойти к Магомету, тогда Магомет подошел к горе. То же происходит и с изолированными «борцами с культурной буржуазностью», даже самыми искренними и талантливыми. Жить вне отрицаемого ими общества они не могут, а так как буржуазное общество им не подчиняется, то им приходится нередко, не сознавая того, подчиниться буржуазному обществу. Все это прекрасно, хотя и вопреки очевидному замыслу автора и комментарию г. Струве, иллюстрирует собою Михаил Крамер.
Начнем с его семьи. Строй ее чисто мещанский. Отец – владыка, более или менее неограниченный повелитель. По словам матери: «мы все страдаем под гнетом отца». Сына отец бил, когда тому уже было пятнадцать лет, может быть, «выколачивая из него, по образному выражению Лохмана, все мещанское».
Мать семьи, «беспокойная, озабоченная женщина», занятая, как и подобает, постоянными хлопотами по хозяйству. Она добра душой, стоит за семью и добродетель, охрана которых, согласно ее миропониманию, должна лежать на полиции. «Полиция у нас все терпит! – жалуется она с горечью, указывая на всеобщую распущенность, а сыну угрожает: – если я узнаю, что здесь замешана какая-нибудь такая женщина, клянусь тебе, и бог мой свидетель, что я передам ее в руки полиции!».
Гауптман, по-видимому, сам затрудняется изображением отношений, существующих между Крамером и его женой: замечательно, что он ни разу не сводит их вместе на протяжении всей драмы.
По-видимому, такого рода семья должна давать столь исключительному, выдающемуся человеку, каким, по замыслу автора, является Крамер, весьма мало поводов для идеализации «семейного начала». Тем не менее Крамер говорит Лохману: «У человека должна быть семья; это очень хорошо, так и подобает». Почему это так уж очень хорошо и почему это подобает, Крамер не говорит, а его собственная семейная жизнь способна служить этому утверждению лишь отрицательной иллюстрацией. И у читателя по необходимости остается такое впечатление, будто Крамер просто повторяет мещанские сентенции на тему о благодетельности семейных уз. Но как же тогда, о, г. Струве! усмотреть тут борьбу с культурной буржуазностью?
Не лучше и другие поучения (Крамер всегда поучает) старого