XIX столетия, – какое новое слово сказал Толстой?
Повторим еще раз: история нашей общественной мысли до сих пор даже клинышком не врезывалась в историю мысли общечеловеческой. Это мало утешительно для национального самолюбия? Но, во-первых, историческая правда не фрейлина при национальном самолюбии. А, во-вторых, будем лучше наше национальное самолюбие полагать в будущем, а не в прошлом. Знаменитый Бенкендорф[257] сказал некогда: «Прошлое России было изумительно; ее настоящее более чем великолепно; что же касается ее будущего, то оно выше всего, что может представить себе самое горячее воображение». Тем почитателям интеллигенции, которые мыслят по генералу Бенкендорфу, хотя бы и «с другой стороны», и русскую историю превращают, ради ее семи праведников, в историю богом избранного народа, – им, конечно, наши суждения не могут прийтись по нутру. Но мы не мыслим по генералу Бенкендорфу – даже и «с другой стороны». Из чего, надо надеяться, не следует, что мы не верим в будущее России…
Но в чем мы убеждены твердо и несокрушимо, так это в том, что великое будущее превращается для нас из туманной фантазии в реальность лишь постольку, поскольку стираются историей «самобытные» черты нашего «изумительного» прошлого и «более чем великолепного» настоящего. А к этим самобытным чертам, как их дополнение и увенчание, относится и наша старая, неклассовая, мессианистическая интеллигенция, которую в теоретической области характеризовало «нечто большее, чем неосновательность», а в практической – бессилие.
Отсутствие исторических традиций и отчетливых политических группировок необходимо вело за собою отсутствие личной нравственной устойчивости. В расползающейся «неисторической» среде гораздо легче пожертвовать своей жизнью во имя идеи, чем провести единство идеи через свою жизнь. И нужно признаться, что не лишен своей крупицы соли чей-то разухабистый отзыв о русской интеллигенции: «до тридцати лет – радикал, а затем – каналья». Как ни груба гончаровская карикатура на нигилиста, однако же нет ничего невероятного в том, что Марк Волохов{147} раскаялся и поступил в юнкера. Кандидат в Гракхи[258], который становится податным инспектором, ибо его «среда заела», – давно ли сей персонаж уволен на покой нашей беллетристикой?
Чем же жили и держались лучшие? Страшным нравственным напряжением, сосредоточенным аскетизмом, бытовым отщепенством. При отсутствии социальной почвы под ногами личная устойчивость могла покупаться только ценою идейного фанатизма, беспощадного самоограничения и самоотмежевания, мнительности и подозрительности, недреманного блюдения своей чистоты… «Русачок маленький в огонь влезет, а благоверия не предаст», – говорил протопоп Аввакум[259]. Не в особых извилинах славянского мозга, а в социальных условиях старой России нужно искать корней того старообрядческого фанатизма, той ревности о букве, которые наблюдаются подчас у наших интеллигентов самого крайнего лагеря. Незачем говорить, что и в области интеллигентского благоверия отцеживание комаров не препятствует благополучнейшему проглатыванию двугорбых верблюдов.
«Я – жид и с филистимлянами за один стол не сяду!» – писал Белинский. Однако же, при всем единстве своей нравственной личности, Белинский вынужден был радикальным образом менять свои взгляды. Идейная непримиримость, благородная черта всякого борца, сама по себе слишком слабая гарантия выдержки, раз она не находит постоянной опоры в объективной непримиримости, заложенной в самую механику общественных отношений. Частая и резкая смена воззрений, нечто обычное у русских интеллигентов (и не только у тех, которые после тридцати лет становятся… податными инспекторами), – ведь это лишь необходимейшее дополнение абсолютной версиловской свободы, свободы мысли – «гулять без дела».
Перемены миросозерцаний могли иметь субъективно-трагический характер (у Белинского), комически-пошлый (у какого-нибудь Бердяева), душевно-распутный (Струве), фразеологически-поверхностный (Минский, Бальмонт), ренегатский (Катков{148}, Тихомиров[260]), но их историческая основа оставалась одна и та же: общественная убогость наша.
По поводу восстания декабристов граф Растопчин иронизировал в том смысле, что во Франции де «чернь» учинила революцию, чтобы сравняться с аристократией, а у нас вот аристократия устроила революцию в интересах черни. Этим парадоксом Растопчина пользуется г. Иванов-Разумник, чтоб подчеркнуть противосословный, чисто идеалистический характер движения декабристов. В какой мере и в каких пропорциях элементы бесплотного идеалистического радикализма сочетались у декабристов с сословными внушениями, это вопрос особый; но верно, что декабристы выступили, как не раз выступала русская интеллигенция после них, т.-е. пытались заместить собою отсутствующие зрелые классы. Декабристы «заместительствовали» буржуазный либерализм.
Заместительство несуществующих или слабо развитых классов, маскировавшее социальную слабость интеллигенции, становится ее идейной потребностью и вместе политической профессией. Сперва аристократическая интеллигенция замещает «чернь», затем разночинец-народник замещает крестьянство; впоследствии интеллигент-марксист заместительствует пролетариат. Глеб Успенский, сам разночинец-народник, с гениальной прозорливостью разоблачил интеллигентский маскарад народничества. Понадобились, однако, еще два десятилетия, прежде чем живое крестьянство показало свое подлинное обличие, – и только тогда роману интеллигенции с псевдо-мужиком нанесен был смертельный удар…
Но даже и в том случае, когда идея шла в направлении общего исторического развития, она, под влиянием Запада, настолько предвосхищала это развитие во времени, что носительница идеи, интеллигенция, оказывалась связанной с политической жизнью страны не через класс, которому она хотела служить, а только через «идею» этого класса. Так было с первыми кружками марксистской интеллигенции. Только постепенно дух становился плотью.
В 1905 – 1906 г.г. на историческую сцену выступили большие социальные тела – классы со своими интересами и требованиями; русские события одним ударом врезались в мировую историю, пробудив могущественный отклик в Европе и Азии; политические идеи перестали казаться бесплотными феями, спустившимися с идеологических небес; эпоха заместительства интеллигенции закончилась, исторически исчерпав себя. Но замечательно, что именно после этих знаменательных лет вакханалия интеллигентского самовозвеличения развернулась вовсю: так лампа вспыхивает ярче всегда перед тем, как погаснуть.
Вздор, будто история после великого напряжения вернулась вспять. Вспять обернулась бюрократия; бюрократия же заведует многими вещами, но не ходом истории. С каратаевщиной нашей, с безысторичностью масс покончено навеки. Тут возврата нет. И вместе с тем покончено с апостольством интеллигенции.
После трех лет самодовольной прострации она теперь снова выпрямляется. Исполать! Однако наивно было бы думать, что она вторично вступает в до-октябрьскую{149} эпоху. История не повторяется. Как бы ни было само по себе велико значение интеллигенции, в будущем оно может быть только служебным и подчиненным. Героическое заместительство всецело относится к эпохе, отходящей в вечность.
Веховцы (Струве – Изгоев) этому отходящему послали вдогонку коллективный плевок. Что плевок не долетел, а вернулся по адресу отправления, это теперь, надо полагать, ясно всем. Но и идолопоклонничать перед прошлым незачем тому, кто верит в будущее. Прошлое не воскреснет. И это хорошо, ибо будущее лучше прошлого: уж потому одному, что оно опирается на прошлое, богато его опытом, умнее и сильнее его.
«Киевская Мысль» NN 64, 72, 4, 12 марта 1912 г.
«Биржевых Ведомостей»[261] я не читаю по той же причине, по которой стеклом не утираюсь. Но случайно заглянул в N 12905 и нашел там ответы Сологуба и Куприна[262] на анкету о самоубийстве.
Философия большинства газетных анкет вполне совпадает с философией той захолустной старушки, которая, говорят, спрашивала у Толстого средства против ревматизма. Популярным и именитым людям – независимо от рода их оружия – предлагают обыкновенно сообщить свое мнение по острому вопросу, будет ли это символизм, самоубийство или итало-турецкая война. При этом, в интересах упрощения анкетного дела, принято игнорировать то обстоятельство, что популярный сифилидолог вовсе не обязан иметь точки зрения на символизм и на современные самоубийства, а если имеет, то лучше, может быть, ему свою «точку» держать при себе.
Австрийские газеты, стоящие вообще на очень низком уровне вследствие жалкого характера австрийской политики, которая вертится в колесе национальных трений и государственных кризисов, тупых и безысходных, – австрийские газеты питают очень большое пристрастие к анкетам, опросам, интервью и всякой иной экспертизе. Заставить отставного баварского министра юстиции и королевского тайного советника фон-Нихтс-цу-Нихтс высказаться по поводу открытия Эрлиха[263] или побудить заслуженнейшего ботаника Таубштума изложить свои соображения насчет устойчивости нового порядка вещей в Китае, это – излюбленный прием «Neue Freie Presse»{150}, ее подголосков и ее антагонистов.
Филистер, которому нет никакой принудительной необходимости тратить свою скромную мозговую энергию на разрешение сложных загадок политики и культуры, получает на выбор целую серию ответов, формулированных популярными и авторитетными людьми, к спине которых он имеет таким образом возможность прислониться. То обстоятельство, что гг. авторитетные – совсем по иному ведомству – лица в своих ответах руководятся сплошь да рядом все тем же нормальным инстинктом филистера, делает их ответы только еще более ценными для обихода.
Анкеты бывают разные. Прежде всего их можно разделить на массовые и аристократические.
Массовая анкета – касается ли она квартирного вопроса рабочих или половой жизни студенчества – поучительна своим суммарным выводом, и тем поучительнее, чем больше приближается к повальному опросу, к референдуму. Такая «анкета» может превратиться иногда в массовое политическое доказательство – скажем, по поводу кровавого навета.
Аристократическая анкета имеет дело с избранными: она не подсчитывает мнений оптом, а взвешивает каждое в отдельности. И такая анкета иногда имеет смысл, если… если она его имеет. Например, мнение наиболее выдающихся начальников охранных отделений по поводу пределов допустимого сотрудничества гг. «сотрудников» могло бы бросить сноп яркого света на вопрос. Отзыв тех же лиц о категорическом императиве Канта и о степени его практической применимости имел бы, по нашему мнению, значительно меньшую ценность. Взгляд руководящих политиков кадетской партии насчет допустимости выставления кандидатов «от Тагиева»[264] при выборах в IV Думу несомненно представил бы значительный моральный и политический интерес. Но мнение тех же политических деятелей о Художественном театре или об искусстве г-жи Дункан[265] являлось бы уже гораздо менее значительным, хотя оно могло бы оказаться весьма не лишенным занимательности.
В 1910 г., т.-е. в самое проклятое, следовательно, наиболее подходящее для анкет время, московским книгоиздательством «Заря» была выпущена в свет целая книга-анкета «Куда мы идем?» – «Настоящее и будущее русской интеллигенции, литературы, театра и искусств…». О настоящем и будущем дали свои суждения весьма почтенные в своих сферах люди, как Ф. Батюшков[266], П. Боборыкин, А. Белый[267], С. Венгеров[268], А. Волынский, О. Гзовская[269], А. Кизеветтер[270], М. Ковалевский[271], П. Малянтович[272] и многие другие. Однако вряд ли где сыщется другая столь же нелепая и, главное, бесплодная книга, как эта.
А. Волынский писал единым духом о хрупких богопостройках и о социализации земли. Ан. Каменский писал о младотурках. Неизбежный Изгоев преодолевал мимоходом утопизм. Проф. М. Ковалевский признавался, что ему непонятны ни эпидемия порнографии, ни проповедь гедонизма[273]. Специалист по спасению общин, Кочаровский[274] уверял, что «из полноты цветов должен расцвесть многоцветный… синтез» (буквально!). П. Малянтович – превосходный адвокат – судил и осуждал новейшую русскую литературу. П. Боборыкин неодобрительно отзывался о большевиках и меньшевиках в критике. М. Сарьян[275] осторожно докладывал, что «правильный взгляд на искусство настоящего времени может установиться в будущем». Почтенный Н. Морозов на