вопрос: «Каково ближайшее будущее русской литературы?» метко отвечал: «Оно покрыто мраком неизвестности». Только один Ремизов[276] вполне откровенно признавался: «Не умею я рассуждать».
Такого рода анкеты являются своего рода «кривым зеркалом» общественного сознания. У кого есть что и есть потребность сказать, тот ведь скажет и без анкеты. Газетная анкета есть способ заставить заговорить тех, кому сказать нечего и которые благополучно молчали бы, если б их не заставили говорить. Оттого в анкетах люди сплошь да рядом гораздо ниже своего натурального роста.
Сологуб, у которого смерть и самоубийство проходят через все его писания, исторгают у его лирики самые сильные ноты, казалось бы, уже давно нашел ту форму, в которой он высказал все, что имел и хотел сказать о самоубийстве. Так нет. «Биржевые Ведомости» заставляют его специально теоретизировать на эту тему для их 12905 номера.
Когда-то Сологуб отказался – в ответ на просьбу критика Измайлова{151} – давать пояснения к самому себе. «Никакого личного комментария автора к своему произведению быть не может, – говорил он. – Единственный комментатор писателя – его читатель». «Не думайте, – прибавлял он, – что я уклоняюсь от комментария потому, что не хочу его дать. Может быть, я просто и не могу его дать». Почему? Да потому, что в произведениях своих «я старался найти лучшие слова, какие я только мог сказать. Если это вышло непонятно, то как же я могу это сказать яснее?»…
И это было очень правильно и очень хорошо сказано. Как жаль, однако, что для «Биржевых Ведомостей» Сологуб отклонился от доброго правила, которым прежде так настойчиво руководствовался. Свое анкетное письмо он начинает именно с того, что комментирует себя. «Если невнимательно прочесть мои произведения, – говорит он, – то может показаться, что я – сторонник самоубийств. Более серьезное отношение к прочитанному покажет, что я к самоубийству отношусь отрицательно».
В каком это смысле? Оказывается, вот в каком: «убивают себя слабейшие, менее приспособленные к жизни личности… Природа ненавидит слабость и естественным подбором (!) стремится создать жизнеспособный и стойкий организм. Поэтому нам нечего бояться самоубийств – они являются клапаном, дающим выход слабости. Самоубийцы отнюдь не выше окружающей среды: не сильная воля, не высшие запросы заставляют их бежать от жизни, а только их неумение приспособиться и создать что-либо самостоятельное»{152}.
Допустим на минуту, что все это так. Но ведь тогда окажется, пожалуй, что к самоубийству Сологуб относится как раз положительно, а не отрицательно, ибо, по собственным его словам, самоубийство служит целям природы, открывая выход слабому и давая дорогу сильному.
Но только это совсем неверно – во всех смыслах.
Неверно прежде всего, будто сильнейшее и лучшее выживает в борьбе за существование при всех условиях. В общем, на всем протяжении биологической истории это верно постольку, поскольку из амебы развился человек. Но в колымских, например, краях кокосовая пальма никак не привьется, а мох растет с большим успехом. Мох оказывается здесь более приспособленным. Значит ли это, однако, что пальма является более низкой организацией?
Но если упрощенный дарвинизм, против которого некогда с такой энергией боролся Михайловский, вообще – метод рискованный, то в социальной области он ведет прямо уж к абсурдным выводам.
Видеть в самоубийствах орудие природы, ее «предохранительный клапан» – значит не только оправдывать самоубийство, но и клеветать на природу. Там, где «природа» – т.-е. естественно-исторические законы в их противопоставлении социально-историческому развитию человека – действуют непосредственно, в мире растений и животных, там самоубийства вообще нет. Природа не нуждается в этом клапане, она достигает другими путями своих целей.
Самоубийство – явление не биологического, а социального порядка. И здесь оно, конечно, не случайно и не «бесцельно», а служит некоторым объективным целям; но это не цели природы, а цели общественности – в том виде, в каком мы находим ее перед нами. Если самоубийство и впрямь «предохранительный клапан», то не природы, а порядка или беспорядка общественности, т.-е. человеческих отношений, как они складывались до сих пор.
Сологуб не скажет ведь, что самоубийства безработных, как единственное нередко средство избежать голодной смерти или погружение на дно нищенства и преступности, очищают землю от одних только ненужных и слабых. Если верно, что в ряды безработных попадают часто наименее нужные капиталу, наиболее слабые работники, то столь же верно, что не только они, а также наиболее непокорные, мужественные, решительные, те, что не умеют мириться с унижением – ни своим, ни чужим. Таких безработных было немало за последние годы, и немалая доля их попала в списки самоубийц.
Вряд ли также Сологуб думает, что самоубийцы в тюрьмах и ссылке, самоубийцы нередко в борьбе за свое достоинство и достоинство других так-таки сплошь худшие или слабейшие дети своей страны. Еще можно, пожалуй, признать, что тюремные самоубийцы слабее тех, что умеют сохранить себя среди ужасов тюрьмы, – но слабее ли эти самоубийцы по сравнению со всем остальным населением страны? Тюрьма, правда, дело исключительное. Но ведь именно в своей внешней исключительности тюремные самоубийства лучше всего свидетельствуют, что дело тут вовсе не в абсолютной, природной слабости и непригодности, а в остроте и безвыходности конфликта между личностью и внешними условиями. А этих условий личность для себя не выбирает и по произволу своему не создает.
Сологубом явно руководило намерение: не «поощрять» самоубийц, а, наоборот, укорить их, ударить по самолюбию кандидатов в самоубийцы и тем удержать их от рокового шага. Цель похвальная. Но против социально-обусловленных, массовых явлений, постоянных или временных, как алкоголизм или как эпидемия самоубийств, голая проповедь вообще бессильна. Вон патриотические французы как стараются подтолкнуть своих женщин на поприще усиленного деторождения; убеждают их, пугают загробными осложнениями, тычут им в лицо оскорбленного гения нации, но из всего этого ровнехонько ничего не выходит. Мало подвинул дело и Золя своим проповедническим романом «Fecondite» («Плодородие»). Тут свои большие социальные причины, их нужно понять и на них воздействовать. А в обход их пойти – никуда не придешь.
Не желая «оправдывать» самоубийства, – как будто в этом вопрос! – Сологуб клеймит самоубийц как низшую, не заслуживающую внимания расу. Он не замечает, что этим самым он без всякого основания оправдывает нечто третье, в самоубийствах повинное.
Вот Леонид Андреев в тех же «Биржевых Ведомостях» разбил самоубийц на два стана: с одной стороны – от неразумия и безволия, с другой – от разума и воли. Увы! Эта симметрическая классификация продиктована гораздо больше склонностью Андреева к словесно-полярным антитезам, чем серьезным размышлением. Самоубийства так же редки в царстве политического неразумия и безволия, где еще неограниченно господствует наследственный разум и нерасчлененная воля – общины, сословия, церкви, как и на тех высотах, где напряженная воля служит ясно сознающему разуму. Но где индивидуальная воля и личный разум только-только отодрались от быта и вступили с ним в конфликт; где после первой драматической стычки «быт» оказался господином положения, а неокрепшая мысль, не находя выхода, стала метаться, как подстреленная птица, – там самоубийства естественно должны принимать эпидемический характер. Этих людей, оторвавшихся от старого уклада, который держал их некогда в сотах своих, и не доработавшихся до субъективной идеи, которая служила бы им крепким духовным хребтом, Зинаида Гиппиус[277] назвала – по роману Уэльса[278] – «лунными муравьями», беспомощными, неспособными на усилие, – ни на натиск, ни на отпор: «ножки неловко одна за другую скрутятся – повалится, дух вон». Слабы они, что и говорить, но эта слабость в них не личная, не структурой их мышц или нервных тканей, а эпохой обусловленная. И жестокая уверенность Сологуба, будто для очищения расы необходимо от них избавиться, совсем ни на чем не основана. Другая эпоха может их выпрямить, в героическое время они могут и чувствовать и действовать героически.
Художник-Сологуб, к счастью, совсем иными глазами глядит на жизнь, чем Сологуб-комментатор.
Бесспорно, слаб душою его самоубийца Игумнов («Улыбка»), слаб он мальчиком – слабее того уличного плутишки, который взял у него поносить новенькие рукавички, да и не вернул. Плутишка развернулся в плута и вышел в люди, а Игумнов со своей больной улыбкой неудачника в свое время утопился в Неве. Но ведь, может быть, у этого слабого Игумнова – при иных условиях – раскрылись бы драгоценные душевные черты, которых нет и в помине у того «сильного» малого, что стащил у него рукавички. Во всяком случае, это не исключено. И художник вовсе не ставит своей ставки на «сильных»: всей душою Сологуб с Игумновым.
Слаб и другой его самоубийца, студент Иконников («Опечаленная невеста»): он и руки наложил на себя потому, что взялся за «великий подвиг и не мог его совершить». Но ведь слаб-то он был только по отношению ко взятому на себя подвигу: – выбрал себе тяготу невмоготу, – а никак не по сравнению с теми безыменными, которые подвигов на себя никаких не берут и потому благополучно совершенствуют расу.
Нет, с выживанием «лучших» в общественной среде дело вовсе не обстоит так просто.
Когда пароход претерпевает катастрофу, то спасаются – как мы твердо знаем из недавнего опыта – не сильнейшие и не доблестнейшие: спасаются прежде всего пассажиры первого класса. Выживает, как более приспособленный, директор кампании, гнавший ради барышей судно на смерть; гибнут на своих постах герой-телеграфист и матросы, гибнут, без различия качеств, пассажиры трюма.
То же и с общественными катастрофами: лучше всего вооружены господа пассажиры первого класса, они не знают голодного отчаяния и голодного самоубийства; но значит ли это, что выживающие пассажиры комфортабельных кают сами по себе непременно более ценны, чем самоубийцы общественного трюма? Кто посмеет это вслух утверждать?
Но есть еще одна, совсем особая категория самоубийц.
Если пассажиры первого класса капиталистических пароходов и такого же класса капиталистической общественности вообще благополучно выживают, то вот теперь у нас массами гибнут «пассажиры» первого и иных классов… гимназии.
С ними, с детьми, с их трагедиями и самоубийствами философия предохранительного клапана совсем уже не вяжется, – и мудрейший художник детской души, Сологуб, знает это, в конце концов, несравненно лучше нас.
Они появляются на свет с наследством биологических, лесных, степных, животных инстинктов, которые растут и крепнут вместе с их телом. А в то же время все «взрослое» вокруг зорко и беспощадно следит за ними, обуздывает, ограничивает, обрезывает все неподходящее, вгоняет в норму, подстригает в цивилизацию, втискивает в общественность… Тот процесс, который человечество проделывало – с остановками и рецидивами – в течение длинного ряда тысячелетий, воспроизводится здесь вкратце на жизни одного маленького дикаря, из которого нужно сделать так называемого «гражданина». Жизнь ребенка превращается в страшную борьбу первобытной основы человека, его биологического материала против нашей