идей, необходима адамантова основа догмата. Струве нужна Великая Национальная Россия. Даже шестовщина[281], философская санинщина, проповедь непрерывных духовных прелюбодеяний есть уже своего рода миросозерцание. Словом, у всех есть что-нибудь, суррогат идеологии, какое-нибудь проходное свидетельство – по сю или по ту сторону. Только г. Корнею Чуковскому ничего не надо, все свое он носит с собою, ведь он такой – талантливый малый…
И оттого никому в голову не придет обвинять его в переметчивости, хамелеонстве или – упаси боже – ренегатстве. Что вы! Чуковский – «ренегат»!.. Да что такое он предавал? Чему он мог изменить? Он ведь такой жизнерадостный при всех своих проявлениях, в том числе и при своих нередких – как бы сказать – пессимистических куплетах что ли. Он ничего не доказывает, ни к чему не стремится, он только заражается и заражает. И если литературную критику можно, подобно политической оппозиции, разделить на ответственную и безответственную, то г. Чуковский, несомненно, критик всесторонне безответственный. Что, конечно, вовсе не может мешать ему сотрудничать в газете г. Милюкова.
Чуковский в «Речи» однажды иронически вспоминал про то, как группа даровитых писателей и художников, «задумав осмеять правительство», стала издавать в 1906 г. сатирический журнал («Леший», «Жупел», «Адская Почта»). Но дело-то в том, что и сам Чуковский – о чем он, несомненно, чистосердечно позабыл – являлся в те времена редактором юмористического журнальчика «Сигналы», крайне посредственного, с ученическими рисунками и второстепенными стишками самого редактора.
Среди прочих политических ядовитостей в этом журнале была и такая: «В кабинете одного очень высокопоставленного сановника утеряна невинность умеренно-розового цвета с меткой КД на левой стороне». Это была для тех времен своего рода политическая позиция – для весьма многих талантливых малых; никаких, конечно, программных забот или политических обязательств, а просто то, что называлось «левее КД». Потом наступили дни крушения – надежд, организаций и сатирических журналов, пришла и вскоре минула пора жеманфишистских «Понедельников», все обещало устояться, г. Чуковский нашел предмет, об утрате которого он некогда извещал, и доставил по принадлежности – в газету «Речь», со столбцов которой он стал обозревать движение русской литературы, как впрочем и со столбцов «Нивы». Потом пришли еще худшие времена, и был момент, когда возведенный в гении взбунтовавшийся семинарский любомудр Розанов открыто заманивал пальцем Чуковского в «Новое Время», и никто тогда мизинца своего не прозакладал бы за то, что Чуковский устоит. Но судьба не попустила, а вскоре и момент прошел. Может быть, он еще вернется? Подождем.
Эту свою подвижность – не в одной «политике», а во всех областях – Чуковский любовно подмечал и психологически растворял ее в импрессионизме горожанина. Позаимствовавшись у марксистов несколькими мыслями о роли города в современной поэзии, г. Чуковский так рисует новый эстетический тип: «Минута, не долее! – говорит нам город, и мы, его крупинки, покорны ему. – Идешь по улице. На минуту задумываешься. Мелькнет красивое лицо. На минуту влюбляешься. Тебя толкнут. На минуту сердишься. Тебе улыбнутся. На минуту радуешься. Вот повседневные чувства городского человека».
Но что же это за городской человек? Мелкий лавочник предместья, угрюмо-озабоченный и жадный, целый день за прилавком? Или директор банка, живущий в царстве мировых спекуляций и семизначных чисел? Или – рабочий, который на рассвете входит во двор фабрики, а в вечернем сумраке покидает ее? Это они-то ловят улыбки, на минуту сердятся, на минуту радуются? Нет. Речь тут идет не о городском человеке, а о городском фланере, это г. европеизирующийся интеллигент, более или менее бездельник, богема, эстет и неврастеник. И если Чуковский этого фланера ненароком отождествляет с городским человеком вообще, так это потому, что сам он – выразительнейший духовный фланер по верхушкам городской культуры, как она представлена на Невском проспекте. Здесь его духовная родина, его эстетическая школа, его читательская аудитория. Вместе с этим «городским человеком» г. Чуковский проделал всю историю последних семи лет: на минуту увлекался, на минуту отрезвлялся, на минуту углублялся, – в последнем счете всегда оставаясь верен самому себе и Невскому проспекту: 1) «посрамлял правительство» в задорной прозе и плохих стихах; 2) посрамлял мещанство, растворяя социальную борьбу в титанической фразеологии; 3) торопливо отодвигался от большой, но неизящной эпохи сатирических журналов 1905 – 1906 г.г.; 4) задумался в «Понедельниках» об основных проблемах: о поле, о вечном во времени. «Что такое жизнь? И – что такое смерть?» Но не слишком «теургически», т.-е. не всерьез, а… талантливо; 5) стал набивать себе оскомину на так называемой борьбе с мещанством: «положительно, посрамление буржуазии стало теперь самым буржуазным занятием»; 6) слегка затосковал по исчезнувшем из жизни фанатизме: «и мы каждый остались с десятью аршинами, и все они разные, и это самое страшное, это полный разгром» и пр.; а в сущности был доволен; 7) слегка примирился на том, что выхода вообще нет: «В этом-то и суть, что Передонов{156} – я, и что от Передонова я могу избавиться не социальными реформами, не теми или иными преобразованиями мира, а только уничтожением мира»; 8) стал посмеиваться по этому поводу над романтикой и мировой проблематикой: «мировые вопросы и титанические жесты теперь уже никого не прельстят»; 9) стал малевать сажей на стене готтентота, им пугать свою аудиторию, сим испугом прикрывать европеизирующуюся мещанскую культуру и примирять с нею. «Хам пришел!» – будем же спасать наследие отцов и умножать его; 10) и, наконец, не без усмешечки над собою, как бы со стороны, а на самом деле глубоко внутренне, в первый раз вполне внутренне и свободно стал обслуживать этого «слегка радикала, слегка бонвивана, слегка эстета, слегка ницшеанца, – истинного сына нашего милого Невского».
Мы дали только приблизительную схему. Такого строгого порядка не было. Но все это было, хотя бы и в беспорядке. А, главное, на всех этих десяти – или сколько их там можно насчитать – этапах г. Чуковский всегда успешно служил своему назначению, помогая европеизирующейся в культурное мещанство интеллигенции совлекать с себя все старые обветшалые ризы, одну за другой, освобождать для себя самой свое общественное естество и вводить его в намечающиеся рамки культурного общежития. Этой работой занимались многие: и г. Струве, и г. Гершензон[282], и г. Шестов, но те были по-своему доктринеры, слишком требовательны и слишком неповоротливы, вызывали слишком беспокойный отпор («Вехи»!). Даже шестовский адогматизм есть уже доктринерство, значит обязательство, а потому – обуза. А Чуковский совершал ту же по существу работу, но легко, забавно, не писал, а порхал, и сам даже не догадывался, что он выполняет некоторую миссию. И вот эта-то свежесть самонесомневаемости была в нем для его аудитории привлекательнее всего. И когда его окружали, слушали, читали, аплодировали ему, он, по-видимому, и не воображал, что это за успешное выполнение исторической роли, нет, он скромно говорил себе: «Это мне за то, что я – такой талантливый».
Таков краткий конспект «Чуковского». При случае мы остановимся на нем еще раз и тогда покажем, почему талантливый малый так быстро израсходовался.
Свою статью о футуристах[283] – крикливую и гримасничающую как и все, что он пишет, – г. Чуковский заканчивает неожиданным по ходу статьи акафистом демократии. Он говорит – вернее, поет, а не говорит, – об изумительном, единственном слове, о титаническом слове, о новом солнце новых небес – о демократии.
Прочитывая статью г. Чуковского в последнем альманахе явно увядающего «Шиповника»{157}, я с новой ясностью и, не скрою, с радостью, которую можете назвать злорадством, снова убеждался, как решительно умерла та недавняя и уже столь далекая эпоха, в которую открыто почесывающийся Розанов почитался гениальным философом, Струве устанавливал «вехи» общественного развития, Чуковский, амикошонски перемигивавшийся с Розановым, руководил движением литературы, а «Шиповник» пожинал лавры или, по крайней мере, капиталистический их эквивалент. Скверная эпоха, чтоб ей пусто было, подлая эпоха!..
Был ли у этой эпохи хоть вкус? Был, пожалуй, но какой-то второсортный, в мелочах, в выражениях, в звукосочетаниях, неуверенный и ломкий вкус, лишенный синтетического захвата.
«Гениальный философ» эпохи кончил скверно: его метлой выгоняют даже и из весьма терпимых домов: очень уж он подл оказался. А «руководящий» литературный критик, г. Чуковский, молится «новому солнцу новых небес» – демократии. Но не спасет его молитва его, ибо она не от души, а от верхнего чутья, и по статье видно, что моление о демократии есть заключительный аккорд от реферата, умышленно сказанный «под занавес», для сверхсметных аплодисментов.
Я перелистал две оказавшиеся под рукой книжки Чуковского «От Чехова до наших дней» и «Критические рассказы», – и хоть в свое время читал их, но тут снова не поверил: неужели это «руководящая» критика? Неужели эти книжонки принимались всерьез и расходились в нескольких изданиях? Да, принимались и расходились. Шапка пришлась по Сеньке.
Никогда еще, решительно никогда на посту «ответственного» критика не было человека в такой степени невежественного, как г. Чуковский. Он в такой мере теоретически невменяем, что даже в отдаленной степени не представляет себе границ своего невежества: у него не только нет познаний даже в собственной его области, но, главное, нет никакого метода мысли, – а ведь именно метод мысли и делает человека образованным.
Правда, однажды Чуковский заявил – так же неожиданно, как теперь насчет солнца демократии, – что он «до последней черточки приемлет метод» исторического материализма. Но, видите ли, «Чехов и Горький, как явления текущей жизни, осуществлялись при иллюзии свободной воли и, только отойдя в прошлое, могли быть подчинены категории причинности». Посему «социально-генетический» метод марксизма к ним неприменим. Это писал первоклассный критик, отнюдь не первоклассник. Выходит так, что к явлениям текущей жизни – не только к литературным, но и к политическим – нельзя применять материалистический метод, ибо все они, говоря гимназическим языком Чуковского, «осуществляются при иллюзии свободной воли». Нужно дать им предварительно «отойти». Что это значит? Ничего. «Отойти в прошлое», – это о ком собственно сказано: о Горьком или об его произведениях? Ибо очевидно, что произведение может стать предметом критического исследования лишь после того, как оно уже написано «при иллюзии свободной воли», т.-е. «отошло в прошлое». Или г. Чуковского нужно понимать в том смысле, что социально-критическая точка зрения применима только к тем авторам, которые сами уж успели «отойти», то есть исключительно к покойникам, радикально освободившимся от иллюзии свободной воли, как, впрочем, и от всех других иллюзий… Эти несколько строк, где с такой юнкерской непринужденностью сшибаются лбами марксизм, свободная воля и категория причинности, дают полную меру теоретической невинности г. Чуковского.
Непосредственная эстетическая интуиция – прекрасная вещь (если она подлинная, а не мнимая). Но