(«спасения нет, – мы все утопленники!»), он вдруг, на последних двадцати строчках выбрасывает спасательный круг… «пролетарской идеологии». И с заискивающей и одновременно злой гримасой заканчивает: «Я верую в это крепко, и да поможет бог моему неверию». И эта молитва, пролетарской идеологии ради, до такой степени нелепо, немотивированно, умышленно брошена «под занавес», что сквозь черты талантливого малого вы видите совершенно ясно паразитическую физиономию приживальщика чужих идеологий, Фомы Фомича Опискина от критики.
Характернейшей чертой Чуковского является его ненависть к Горькому.
Чуковский хвалится, что критики (т.-е. он сам) у нас теперь не «идею проводят», а «действительно критикуют книги» и что пред лицом Чуковского, как и пред лицом Аполлона, все идеи и темы равны: искусство знает только форму. Но это так только говорится. На самом деле эстетического нелицеприятия у г. Чуковского меньше всего. Свои симпатии и антипатии он всегда распределял в высшей степени тенденциозно. Он не просто «критиковал», нет, он тоже проводил свою «идею»: боролся за права безыдейности, облегчал целому поколению интеллигенции работу ликвидации нравственных обязательств, – в том ведь и все его значение. Он умел преследовать, правда, не губительно, потому что хлесткость его еще никому не наносила глубоких ран, но с упорством, казалось бы, мало свойственным его ветром подбитой подвижности. Удары свои он направлял преимущественно по одному, главному врагу, нестерпимому для его эстетики: по той идеологии, в которую он «верит» (под занавес) и которую, вместе с Философовым, называет тупой маской, надетой на святой лик. Выступать с открытым забралом против миросозерцания он никогда не смел: на почве общих идей, метода, обобщений и логических аргументов он слишком ясно чувствовал свою слабость и хромоту; тут он довольствовался хихиканьем и щипками. Но он нашел для своего преследования одну большую мишень: Максима Горького, который был ему ненавистен, как социалист, и был ему доступен, как художник.
Когда волны великого потопа отступили, и разные ущемленные самолюбия оказались на опустевшем берегу сразу достаточно заметными, они решили, что теперь история начнет свою новую, настоящую главу, и с их инициалов откроются все красные строки. В числе многого другого было тогда, со вздохом облегчения, заявлено, что «Горький кончился». А г. Чуковский, особенно талантливо заходивший в ту пору колесом, немедленно подхватил: Что-с? Горький кончился? Никак нет. Да «он и не начинался». То есть и не было никогда никакого Горького, а было лишь одно литературное недоумение. Горький – борец? Да ничего подобного. Да он аккуратнейший «сын консисторского чиновника» и «теперь состоит кандидатом на судебные должности». А через несколько лет: – Да он, австрийской школы генерал Пфуль, слепорожденный фабрикант абстракций. По замыслу это должно было быть очень зло, но и в замысле и в исполнении было что-то подлинно-смердяковское.
«Все его творения, как геометрические фигуры… Красок в них нет, а одни только линии». А через год-два: «Горький – огромный декоративный талант, – он всегда умел самыми яркими заплатами прикрывать все свои грехи». Красок нет, одна геометрия, – декоративный талант и яркие краски: не все ли равно, – только бы объявить художника упраздненным.
«Если мы не говорим, что Горький кончился, то только потому, что, по нашему крайнему разумению, он никогда не начинался». А через год-два: «Говорят, что Горький будто бы кончился, а между тем его последний роман („Окуров“) гораздо лучше и серьезнее предыдущих»… Как же так? А эта хвала, как сейчас увидим, нужна – против Горького. Она направлена против веры поэта. Чуковскому нужно показать, что Горький в сущности не имеет веры, а меняет абстракции. Сперва Горький «пел» индивидуализм, потом провозгласил анафему личности и спасение усмотрел в коллективе, в одухотворенной массе («Исповедь»), а потом охаял будто бы массу и свою веру в нее («Окуров»). За это последнее ему и пообещана эстетическая амнистия.
На самом деле, между индивидуализмом и коллективизмом Горького глубокая внутренняя связь, и Горький изменил бы себе, если б не совершил той эволюции, в какой верхогляды усматривают одни только формальные противоречия. Горький поднял знамя героического индивидуализма, когда совершался в стране процесс высвобождения личности из глубин каратаевщины, которая не в мужике только, но и в рабочем и в интеллигенте сидела еще страшной косной силой. Индивидуализм против «святой» безличности, против традиций и унаследованных авторитетов был огромной прогрессивной силой, и Горький психологически не противопоставлял себя народу, эгоистически не отчуждал себя от него, – наоборот, в своем творчестве он давал лишь окрашенное романтизмом выражение пробудившейся в народных массах потребности личного самоутверждения. А по мере того как индивидуализм становился в известных общественных кругах не только противокаратаевским, но и вообще антисоциальным, себялюбиво-ограниченным, буржуазно-эгоистическим, Горький с ненавистью отвращался от него, – душою он оставался с той народной личностью, которая сбрасывала с себя старые духовные путы – для того чтобы свободно и сознательно вводить себя в рамки нового коллективного творчества. Как ни резок был на вид у Горького перелом от босяцки-ницшеанского индивидуализма к коллективизму, но психологическая основа тут одна.
В «Окурове» Горький рисует страшную российскую всеуездную отсталость, залежи каратаевщины, социального варварства. Горький ищет – теми методами, какие имеются в распоряжении художника, – причин крушения великих ожиданий, в конечном торжестве которых он не сомневается нимало. Тут нет ни покаяния, ни отречения, а есть нравственное и художественное мужество, которое не прячет своей веры от испытаний, а идет им навстречу. А Чуковский по этому поводу засовывает вилкой два пальца в рот и свистит и улюлюкает: Горький «клеймит свою недавнюю деятельность!» – и из-за спины поэта пытается ошельмовать все революционное движение, как мещански-хулиганское…
Отвратительны по внутренней своей лживости эти злорадно-покровительственные страницы, посвященные мнимому горьковскому отречению. Здесь весь Чуковский и вся его эпоха! Скверная эпоха, чтоб ей пусто было, подлая эпоха!
«Киевская Мысль» NN 136, 40, 18 мая 1912 г., 9 февраля 1914 г.
Л. Троцкий. СОБЛАЗНИТЕЛЬНЫЕ ПАРАЛЛЕЛИ
В «Новом Времени» открылась неожиданная тоска по американскому быту. Сперва это чувство обнаружилось у отставного земского начальника Столыпина{159}. Бесспорно, это очень просвещенный человек. Но так как по роду своих занятий он является нештатным философом конюшенного ведомства, а в смысле духовной генеалогии ведет свою линию непосредственно от Тяпкина-Ляпкина{160}, то несколько неожиданным кажется тот восторг, с каким г. Столыпин говорит о реалистичности американцев, «свободных от гипноза европейских традиций». Но нельзя отрицать, что по существу он прав. Американцы не имели средневековья, ни рыцарских замков, ни даже липовых аллей с секуторскими конюшнями, а потому и не тащат за собою тяжелого хвоста феодальных традиций. «В стране деловых отношений театральность не в почете», – говорит Столыпин и с укором непримиримого рационалиста прибавляет: «Западная Европа еще довольно падка на условности, но нигде так не ловятся на это, как у нас в России» («Новое Время», N 13 498). Совершенно правильно! Где в истории много иррационального, где государственные учреждения нависают над людьми, как горы, а не создаются людьми сознательно, там гипноз условностей пропитывает все общественное сознание. Где театральны учреждения, там и в нраве заложена робость перед театральным. Чины, ордена, плюмажи, титулы, табель о рангах, черная кость, белая кость – несомненно, прав Столыпин: «Западная Европа еще довольно падка на эти условности, но нигде так не ловятся на это, как у нас в России». Чем больше общественная жизнь проникнута началом разума, тем меньше в ней этой дешевого сорта государственной театральности, – нарядной мантии, которою прикрывают запустение.
На первый взгляд можно было бы, конечно, предположить, что А. Столыпин насчет преимуществ просвещенного американизма просто, так сказать, сбрендил: потому что, как угодно, сколько Столыпина ни обрызгивай духами, а от него все-таки разит крепостной конюшней. Однако же на другой день, стало быть, в N 13 499, в американизм ударился сам Меньшиков и сразу же в защиту немногословной деловитости американцев написал – time is money! (время – деньги!) – статью, занимающую в плоскости не более одной квадратной сажени. Эта знаменательная статья так и зовется «Две культуры» и целиком направлена к возвеличиванию культуры северо-американской республики за счет нашей собственной национальной культуры. За точку исхода Меньшиков берет состоявшееся в октябре открытие двух каналов: мирового панамского, в Америке, и захолустного романовского, у нас в голодной степи. Сообразно с этим он и сопоставляемые им культуры именует: одну – панамской, другую – романовской. «Панамская культура, – говорит он, – была бы нам не под силу. Гораздо более по плечу нам романовская культура»…
Прежде всего характер самих торжеств. «В Америке он отличался изумительной простотою». Президент Вильсон нажал у себя в Белом Доме кнопку, а на расстоянии 6.000 верст произошел взрыв 1.200 пудов динамита, и воды Тихого океана соединились с водами Атлантического. При этой оказии даже шампанского не пил президент, в качестве «абсолютного трезвенника». А у нас открывали где-то в голодной степи оросительный каналец, «не имеющий ни мирового, ни обще-русского пока значения», однако же на парадное открытие помчался военный министр, и канцелярия в поте лица «выписывала ему гигантские прогоны на поездку в 10.000 верст». Там самоновейшая электрическая кнопка, на 6.000 верст взрывающая динамит, а тут архаически проселочные, хотя и очень внушительные по размерам, прогоны. «Американская деловитость в одном полушарии и русская неделовитость в другом», – говорит Меньшиков, безжалостно разрушая всякие национальные иллюзии. Самое сопоставление государства российского с северо-американской республикой сделано с явной целью вызвать у нас краску стыда за нашу отсталость, за нашу варварскую любовь к театральным учреждениям… Несмотря на то, что передовик «Нового Времени» в это самое время своими глазами видел, как еврей Шиф верхом ездит на заатлантической республике, Меньшиков категорически утверждает: «Соединенные Штаты – авангард Европы», – и по той же самой расценке у него выходит, что Россия пока что – увы! – арьергард. Меньшиков даже прямо сомневается, догоним ли мы вообще Европу, понеже наши министры все еще ездят на перекладных, по крайней мере по этому способу выписывают себе прогоны.
Симптом тревожный! Сперва Столыпин, на другой день Меньшиков. А завтра Розанов посидит в том «уединении», которое является духовной родиной его лучших афоризмов (см. «Уединенное»), и выйдет оттуда с твердым убеждением, что нет ничего совершеннее государственного уклада Сев. – Американских Штатов.
Правда, Столыпин пока что оценил преимущества американской культуры несколько односторонне: ему главным образом понравилось, что трезвые американцы не испугались демонстративной голодовки мистрис Панкхерст{161}. И Меньшиков подошел к Америке как-то боком, со стороны прогонов, так что похоже даже на то, будто он дает публицистическое выражение неудовольствию какого-то другого ведомства, не получившего прогонов. Но – лиха беда начало.
Стоит только нововременцам начать углублять