свою мысль, будто бы эмпирический индивидуализм ведет к эгоцентризму. Вот некоторые пробные шаги: отказаться платить по счетам прачке и булочнику, решив, что они созданы для того, чтобы обслуживать эмпирические потребности философа; войдя в ресторан, съесть блюдо, заказанное соседом; не заплатив, уйти и при этом наступить нервной даме на ногу; хорошо также уже заодно унести чужую палку с ценным набалдашником; разбить этой палкой во встречной витрине зеркальное стекло; не отвечать, разумеется, на приветы знакомых, в том числе и лиц начальствующих; при встрече с трамваем не сворачивать в сторону; наконец, после всех этих оказательств эгоцентризма явиться ночью в чужую квартиру, по возможности высокопоставленного лица, и улечься спать – ну, хотя бы только на рояли. В целях облегчения почтенному профессору его задачи мы совершенно сознательно ограничиваем предлагаемую программу действиями, по возможности, скромными. И тем не менее мы очень опасаемся, что г. профессор не доведет благополучно своей программы до конца. Уже прачка и булочник красноречиво напомнят ему о связи личности с общественностью. А дальнейшие демонстрации эгоцентризма тем более до добра не доведут: ночевать придется во всяком случае не на высокопоставленной рояли, а в полицейском участке. И эта бессонная ночь (на борьбу с эгоцентризмом «общественность» двинет всех насекомых каталажки), несомненно, будет одной из самых плодотворных в духовной жизни нашего идеалиста. Он раз навсегда убедится, что общественная жизнь не только вырабатывает индивидуализм, но и отшлифовывает его вечными столкновениями со всеми другими индивидуализмами; что именно из этих эмпирических столкновений возникает идея юридического равенства, как из хозяйственной анархии капитализма вырастает для известного общественного класса совершенно «позитивное» требование экономического равенства.
Насчет того, что логика и наука «не могут оправдать» идею равенства, трудно сказать что-нибудь определенное, ибо неизвестно, о какой собственно науке тут идет речь. Если о той, которую хромой бочар делает в Гамбурге{166}, то возможно, что она действительно «не оправдывает» равенства. Но что же это за научный авторитет такой, гамбургский хромой бочар? И почему эстетика «презирает» равенство? Кто это расписался за эстетику? Почему равенство всех перед судом анти-эстетично? В каком смысле враждебно эстетике всеобщее и равное избирательное право? Конечно, на это не ответят ничего складного гг. Туган с Философовым. Им нужно лишь как-нибудь закрыть поскорее все ходы и выходы для идеи равенства: науку, логику, опыт, эстетику, – и оставить для ее надобности только одну трансцендентную дыру: чудо. На эту приманку надеются – святая простота! – поймать демократию.
«Чужая личность есть величайшее чудо, – рассказывает Философов, – и поскольку идеал равенства реален, он покоится на признании этого чуда. Никакие доказательства опыта и разума не заставят меня признать «личность» вот этого «Ваньки», который норовит меня надуть, ломает шапку перед всяким генералом и ругается по-извозчичьи. А если я не признаю его личности и ее иррационального права на равенство со мною, то с треском проваливается и весь идеал «равенства». Вот тут-то г. Философов себя с головой и выдает. Выходит ведь так, будто «идеал равенства» зависит от того, признает ли светлая личность в ломающем перед генералом шапку Ваньке своего брата, или не признает. Значит, демократия-то вся зависит от признания ее сверху, с аристократически-философских высот. Явится Философову чудо просветления, признает он в Ваньке равного себе, – твое, Ванька, счастье, числиться тебе по философскому паспорту личностью! Не признает, – проваливается Ванька с треском в тартарары. Да что же это за равенство такое, жалкое, подхалимское, которое зависит от чьего-то одностороннего великодушия? Да ведь мнимая демократия эта насквозь, от пят до темени, пропитана духом крепостничества! Да не в том ли и состоит демократия – не золотушно-подслеповато-философическая, а настоящая, со столбовой дороги истории – не в том ли она и состоит, что коллективный Ванька перестает ломать шапку пред генералом и требует государственного признания своей личности? До тех пор, пока Ванькины права висят на волоске философского признания или на паутинке чьего-то там иррационального откровения, – не очиститься Ванькиной «личности» от синяков!
«А глядишь, наш Мирабо
Бедного Гаврилу
За измятое жабо
Хлещет в ус да в рыло»{167}…
Тут речь идет о Гавриле, но Ванька, как известно, на одном с ним был положении. Верно ли, однако, будто «никакие доказательства опыта и разума» не могут заставить отечественного Мирабо[300] признать личность в Ваньке? Ну, это как сказать… Первое опытное и очень убедительное проявление личности Ваньки – да будет это ведомо гг. «демократам» с крепостнической подоплекой! – произошло в тот момент, когда Ванька выпрямил свою спину и дал доморощенному Мирабо сдачи. В практическом отпоре надругательствам и заушениям, а вовсе не в религиозно-философской реторте зародилось подлинное «чудо» демократии – пробуждение массовой личности. Кто такой Ванька: брат или – «грядущий хам»? Как бы ни решали этот вопрос для себя хорошие господа, дело от этого не изменится: не только перед генералами, но и перед философствующими дилетантами из генеральских сынков пробудившийся Ванька не ломает шапки и нимало не тужит о том, какой ему религиозно-философские астрологи составят гороскоп. Признание или непризнание его личности чем дальше, тем больше передвигается из-под знака «свободы», т.-е. барского произвола, под знак «необходимости»: нельзя не признать его личности, раз коллективный Ванька сам научился ее признавать и отстаивать…
«Киевская Мысль» N 60, 1 марта 1914 г.
Л. Троцкий. СУДЬБА ТОЛСТОГО ЖУРНАЛА
I
Оживут ли наши журналы? Нет, никогда. И я думаю, что очень ошибается Л. Н. Войтоловский[301], когда ждет, что оживут, и что воскресение их и явится настоящим, необманным признаком оживления общественного. Я думаю как раз наоборот. Некоторое возрождение старых журналов, несомненно замечавшееся в последние годы, было временным явлением, – вокруг этих журналов собирались, отступая с боевых позиций, политически-обескураженные осколки старых идейных группировок. А подъем общественной активности – подъем, которого нельзя отрицать, если не отрицать фактов, и если искать этих фактов там, где следует, – этот подъем подкапывается – и надо думать, уже окончательно, раз навсегда, – между прочими под нашу старую, заслуженную, но, к счастью, выходящую уже в исторический тираж, публицистику толстых журналов. Говорю: к счастью, потому, что в этом сказывается наш политический рост.
Журналы наши были лабораториями, в которых вырабатывались идейные течения: отсюда они получали свое общественное движение. Это, конечно, несомненный исторический факт. Но что за ним скрывалось? Общественно-мизерный характер самих движений. Я вовсе не хочу проявить неблагодарность потомка к работе предков и твердо знаю, что потомок потому только и видит дальше и лучше, что стоит на плечах предков. Но исторический масштаб в оценке прошлого должен ведь быть соблюден. Господство «толстого» журнализма было эпохой, когда русская интеллигенция делала историю промежду себя. Крот глубоких подземных общественных процессов работал страшно медленно, – идейная жизнь интеллигенции сводилась к тому, что она предвосхищала будущие кротовьи пути, мысленно вела эти пути в пространство истории и на предвосхищенной линии строила свою «программу». Но что означала эта программа по существу? Форму теоретического приспособления интеллигенции к медленно ползущему историческому процессу – не более. На предугадывании будущих путей развития интеллигенция расщеплялась на славянофилов и западников, на народников-классиков и журнальных либералов, на народников-эпигонов и марксистов первого призыва[302]. Идейные смены у нас измерялись десятилетиями, точно промышленные циклы в капиталистических странах: шестидесятничество, семидесятничество, восьмидесятничество… На прогнозе группировалась интеллигенция, на теоретическом учете будущего, – потому что маловыразительное, расползающееся между пальцев настоящее не давало зацепок не только для широкой политической работы, но и для надежной общественной ориентировки. Журнал, в своем многообразии и в своем единстве, был наиболее приспособленным орудием для идейного сцепления интеллигенции, – своей «цельностью», которая шла от литературно-публицистической критики через все его отделы – роман, эзоповскую сатиру, естественно-научную популяризацию, рецензию и лирику, – журнал возмещал интеллигенции недостававшие ей объективные, в самой общественности заложенные скрепы. Пограничные линии вероучения заменяли межевые рвы политически-классовых группировок.
Надо, разумеется, точно условиться насчет понятий. Когда мы говорим о «толстом журнале», как об общественно-литературном типе, то имеем всегда в виду не просто периодически выходящие книжки, в которых критики критикуют, поэты слагают рифмованные строки, профессора рассказывают о новых течениях в естествознании, – нет, мы имеем в виду журнал, как духовный фокус известной общественной группировки, как некий кивот завета, словом, наш, русский, толстый журнал. И достаточно легко представить себе указанные нами выше общественные корни этого журнала, чтобы тем самым определить его исторические границы. Русскому журналу наступает конец тогда, когда наступает конец мессианизму русской интеллигенции.
Интеллигенция была в русской истории великой заместительницей, – своей мыслью она пыталась заместить реальный процесс развития, своими идейными группировками – борьбу общественных сил. В этой работе – необходимой и до известного времени исторически-прогрессивной – журнал замещал собою для интеллигенции программу действия, политическую литературу и политическую организацию.
Но, по мере того как исчезало объективное оправдание заместительства, общественные группировки резче определялись, классы «в себе» становились классами «для себя», формируя свои партии, интеллигенция расчленялась и рассасывалась по этим партиям, – по мере этого процесса исчезало специфическое, жреческое значение русского журнала; от него отлетало освящение, он становился просто «периодическим изданием»…
Девяностые годы были последним периодом старого героического журнала, – интеллигентский марксизм вдохнул на время новую жизнь в старую форму. «Новое Слово»[303] было последним журналом, который глаголом жег сердца людей.
Уже с самого начала нового столетия, вместе с наступлением политического прибоя, толстому журналу наносится смертельный удар. Его заменяет политическая газета с ярко-очерченной программой действий. За границей возникают «Искра»[304], «Освобождение»[305] и «Революционная Россия». По этим линиям развертываются далее действительно жизненные группировки, которые исходят, правда, из той же интеллигентской среды, но не замыкаются в ней, а находят себе выход наружу, в обывательские слои, в новые классы…
Группировки совершаются вокруг политических газет («искровцы», «освобожденцы»!) – факт огромной общественной важности, крупнейший шаг в сторону политической зрелости, – прямой переход к кадетской партии и к партии рабочего класса.
На этом пути уже не может быть ни остановки, ни возврата назад. Политическое самоопределение разных классов, раз начавшись, уже не может быть обращено вспять. Поэтому одинаково трудно ждать восстановления духовной гегемонии русского журнала, как и повторения эпохи интеллигентского апостольства.
Однако же, скажут, газеты только разменивают идейный капитал на расходную политическую монету, – а из каких же источников будет этот капитал пополняться? Не станет ли, действительно, журнал снова орудием накопления идейных ценностей?
В самой этой постановке вопроса есть недоразумение или, точнее, исторический анахронизм. Руководящие журналы вносили силы у нас капитальные ценности в духовный обиход не в том смысле, что двигали вперед науку, а в том, что давали каждый раз очередную формулу общественной ориентировки передовой интеллигенции. Сменялось