каким приходится оперировать, Адлер сам ограничивает свою задачу, – политик вносит поправку в формулу теоретика: дело идет в конце концов о борьбе за влияние на студенчество.
Университет есть последний этап государственно-организованного воспитания сыновей имущих и господствующих классов, как казармы – последнее воспитательное учреждение для молодого поколения рабочих и крестьян. Казарма воспитывает психологические навыки подчинения и дисциплины – для подначальных общественных функций в дальнейшем. Университет в принципе воспитывает для целей управления, руководства и господства. С этой точки зрения даже немецкие студенческие корпорации являются целесообразным классовым институтом: они создают традиции, объединяющие отцов с сыновьями, укрепляют национальное самочувствие, прививают навыки, необходимые в буржуазной среде, и, наконец, снабжают шрамом на носу или под ухом, как штемпелем принадлежности к господской расе. Тот человеческий материал, который проходит через казарму, для партии Адлера, разумеется, неизмеримо важнее, чем тот, который проходит через университет. Но в известных исторических условиях – именно в условиях быстрого индустриального развития, пролетаризующего социальный состав армии, как это имеет место в Германии, – партия еще может сказать себе: «В казарму я не вхожу; с меня достаточно того, что я провожу молодого рабочего до порога казармы, а главное, встречу его, когда он снова выйдет из ее ворот. Он от меня не уйдет, он будет моим»{193}. По отношению же к университету партия, если она вообще хочет вести самостоятельную борьбу за влияние на интеллигенцию, вынуждена сказать себе как раз обратное: «Только здесь, только теперь, когда юноша до известной степени эмансипировался от своей семьи, и когда он еще не стал пленником своего социального положения, я могу рассчитывать на привлечение его в свои ряды. Теперь или никогда».
У рабочих между «отцами» и «детьми» различие чисто возрастное. У интеллигенции не только возрастное, но и социальное. Студент в отличие как от молодого рабочего, так и от своего отца, не выполняет никакой общественной функции, не чувствует над собой непосредственной зависимости от капитала или государства, не связан никакими обязательствами и – по крайней мере, объективно, если не субъективно – свободен в познании добра и зла. В этот период все в нем еще бродит, его классовые предрассудки так же неоформлены, как и его идейные интересы, вопросы совести встают перед ним с особенной силой, его мысль впервые раскрывается большим научным обобщениям, сверхобычное является для него почти физиологической потребностью, – если коллективизм вообще способен овладеть его сознанием, то как раз теперь, и притом именно благородно-научным характером своего обоснования и всеобъемлюще-культурным содержанием своих целей, а не как прозаический вопрос «ножа и вилки». В этом последнем Адлер совершенно прав.
Но и здесь мы опять-таки вынуждены остановиться перед голым фактом. Не только европейская интеллигенция в целом, но и ее отпрыск, студенчество, не обнаруживает решительно никакой тяги к социализму. Между рабочей партией и студенческой массой – стена. Объяснить этот факт одними несовершенствами агитации, не умеющей подходить к интеллигенции с надлежащей стороны, – на это объяснение сбивается Адлер, – значит игнорировать всю историю взаимоотношений между студенчеством и «народом», значит видеть в студенчестве интеллектуальную или моральную категорию, а не социально-исторический продукт. Правда, материальная зависимость от буржуазного общества сказывается на студенчестве лишь косвенно, через семью, и, значит, ослабленно. Но зато во всей своей силе, точно в резонаторе, отражаются в настроениях и воззрениях студенчества общие социальные интересы и потребности тех классов, из которых студенчество рекрутируется. В течение всей своей истории – в ее лучшие героические моменты, как и в периоды полного морального упадка – европейское студенчество было только чувствительным барометром буржуазных классов. Оно становилось ультрареволюционно, искренно и честно браталось с народом, когда буржуазному обществу не оставалось другого выхода, кроме революции. Оно фактически замещало буржуазную демократию, когда политическое ничтожество этой последней не позволяло ей встать во главе революции, как это было в Вене в 1848 г. Но оно же стреляло в рабочих в июне того же 48-го года в Париже, когда буржуазия и пролетариат оказались по разные стороны баррикад. После бисмарковских войн, объединения Германии и успокоения буржуазных классов германский студент поторопился сложиться в ту заплывшую от пива и самодовольства фигуру, которая, наряду с прусским лейтенантом, не сходит со страниц сатирических листков. В Австрии студент становился носителем национальной исключительности и боевого шовинизма в той самой мере, в какой обострялась борьба различных наций этой страны за влияние на государственную власть. И несомненно, что во всех этих своих исторических превращениях, даже самых отталкивающих, студенчество проявляло и политическую чуткость, и способность жертвовать собой, и боевой идеализм, – качества, на которые так сильно рассчитывает Адлер. Начать хотя бы с того, что нормальный филистер 30-ти или 40 лет не даст кромсать свою физиономию из-за проблематического понятия «чести», – его сын это делает со страстью. Русинские и польские студенты недавно снова показали во Львовском университете, что умеют не только доводить каждую национальную, как и политическую, тенденцию до конца, но и подставлять свои груди под дула браунингов. В прошлом году немецкие студенты в Праге готовы были снести все насилия толпы, демонстрируя на улицах свое право быть немецкими корпорантами. Здесь боевой «идеализм», подчас чисто петушиный, характеризует не класс, не идею, а возраст; зато политическое содержание этого идеализма целиком определяется историческим гением тех классов, из которых студенчество выходит и в которые возвращается. И это естественно, это неизбежно.
В конце концов ведь все имущие классы проводят своих сыновей через портал университета, – и если б студенчество здесь становилось tabula rasa (чистой доской), на которой социализм мог бы писать свои письмена, – что сталось бы тогда с классовой преемственностью и бедным историческим детерминизмом?
В заключение остается осветить еще одну сторону вопроса, которая говорит и против Адлера и за Адлера.
Привлечь интеллигенцию на сторону социализма можно, по его мнению, лишь выдвинув на передний план конечную цель движения в ее полном объеме. Но Адлер признает, разумеется, что конечная цель вырисовывается яснее и полнее по мере концентрации индустрии, пролетаризации средних слоев, обострения классовых противоречий. Независимо от воли политических вождей и различий национальной тактики, в Германии «конечная цель» выступает несравненно яснее и непосредственнее, чем в Австрии или Италии. Но тот же самый социальный процесс – обострение борьбы между трудом и капиталом – затрудняет интеллигенции переход на сторону партии труда. Мосты между классами разрушены – приходится прыгать через пропасть, которая углубляется с каждым днем. Таким образом параллельно с условиями, объективно облегчающими теоретическое проникновение в сущность коллективизма, растут социальные препятствия политическому присоединению интеллигенции к социалистической армии. Переход к социализму во всякой передовой стране, живущей общественной жизнью, есть акт не умозрительный, а политический, и социальная воля здесь безраздельно господствует над теоретизирующим разумом. Но ведь это в последнем счете значит, что сегодня завоевать интеллигенцию труднее, чем было вчера; завтра будет труднее, чем сегодня.
Однако, и в этом процессе есть свой «перерыв постепенности». Отношение интеллигенции к социализму, охарактеризованное нами, как растущая вместе с ростом самого социализма отчужденность, может и должно решительно измениться в результате объективного политического перелома, который коренным образом передвинет соотношение общественных сил. В утверждениях Адлера верно во всяком случае то, что интеллигенция заинтересована в сохранении капиталистической эксплуатации не прямо и не безусловно, а косвенно, через буржуазные классы, поскольку она от этих последних материально зависит. Она могла бы перейти на сторону коллективизма, если б получила возможность считаться с вероятностью его непосредственной победы, если бы он предстал пред нею не как идеал другого, далекого от нее и чуждого ей класса, а как близкая, руками осязаемая реальность; наконец, если б – и это не последнее условие – политический разрыв с буржуазией не грозил каждому умственному работнику в отдельности тяжелыми материальными и моральными последствиями. Такие условия может создать для европейской интеллигенции только политическое господство нового общественного класса; отчасти уже – эпоха прямой и непосредственной борьбы за такое господство. Какова бы ни была отчужденность европейской интеллигенции от рабочих масс, – а отчужденность эта будет еще расти, особенно в странах капиталистически молодых, как Австрия, Италия, Балканы… – но в эпоху великой общественной перестройки интеллигенция, вероятно, ранее других промежуточных классов перейдет в ряды сторонников нового строя. Ей в этом отношении окажут большую услугу те ее социальные качества, которые отличают ее от торгово-промышленной мелкой буржуазии и крестьянства: ее профессиональная связь с культурными отраслями общественного труда, ее способность к теоретическим обобщениям, гибкость и подвижность ее мысли, словом, ее интеллигентность. Поставленная пред неотразимым фактом перехода всего общественного аппарата в новые руки, европейская интеллигенция сумеет убедиться, что созданные этим условия не только не сбрасывают ее в пропасть, но, наоборот, открывают неограниченные возможности для приложения технических, организаторских и научных сил; она сумеет их выделить из своих рядов – уже в первый, наиболее критический период, когда новому режиму придется преодолевать огромные технические, социальные и политические трудности.
Но если бы самое завладение общественным аппаратом зависело от предварительного присоединения интеллигенции к партии европейского пролетариата, тогда дело коллективизма стояло бы из рук вон плохо, – ибо, как мы старались показать выше, переход интеллигенции на сторону социал-демократии в рамках буржуазного режима становится – наперекор всем ожиданиям Макса Адлера – чем дальше, тем менее возможным.
«Современный Мир», 1910 г.
Л. Троцкий. ВЕНСКАЯ «SECESSION»[329] 1909 г
В этих залах, где не так давно русские художники выставляли картины, в которых было очень мало русского, теперь австрийцы делают годовой смотр своей живописи и своей скульптуре, в которых очень мало австрийского. Не то, чтобы мы требовали от искусства выявления «национального лица» в художественном стиле. Пожалуй, такого «стилистического» национализма на русской выставке было немало (Билибин, Рерих…); есть он и на очередной выставке Secession. Но в этом случае национальный стиль дает просто готовые, в прошлом сложившиеся формы обихода, мотивы для орнамента, сочетания красок. Пользование всякого рода «архаизмами» составляет даже непременнейшую черту модернизма. Однако же, обращение к архаизмам, даже если оно не чисто внешнее, производит впечатление временных экскурсий в прошлое, где художник что-то позабыл, или что-то незамеченное надеется найти. Это не на большой дороге искусства. Одним художественные наивности исторического детства нужны, как свежие средства выражения своей психологической изношенности. Другие – вместе с обрывками национального стиля пытаются реставрировать ту жизнь, которая когда-то этот стиль отложила; уходят в историческое прошлое или еще глубже, в царство сказки или мифа. Но далекое прошлое неизменно господствует над недавним прошлым, а сегодняшнего совершенно нет. Если художник хочет приобщиться к жизни целого, он уходит вглубь веков. А среди