террориста Сергея Нечаева, мистификатора и провокатора, чье имя стало нарицательным в среде русских народников и анархистов, солидарно осуждавших его методы, Ульянов к тому моменту просто еще не прочел…
Столь же адекватное свидетельство времени дает история жизни самого Чернышевского. В 1862 году он был обвинен в составлении прокламаций к крестьянам, объявлен «главным врагом Российской империи» и приговорен к каторге. В тяготах сибирской глухомани он прожил двенадцать лет, отказываясь просить о помиловании. Другой эпатажный лидер общественного мнения, литературный критик Дмитрий Писарев, также был арестован «за агитацию» и четыре года отсидел в тюрьме. Экзекуции сочинителей, ни разу не бравших в руки оружия, — одно из множества преступлений «либерализма» при Александре Втором. Последовавшие позже выстрелы Веры Засулич в петербургского градоначальника Трепова и оправдание террористки судом присяжных показывают всю глубину отторжения просвещенным обществом политической системы, где с передовыми по духу и по сути реформами благополучно уживалось самое примитивное и тупое попрание нрав человека.
А вот марксистскую теорию Володя Ульянов начинал осваивать по Плеханову. «Молодой Ульянов был очарован появившейся на российском книжном рынке работой Н. Бельтова (Плеханова). Бельтов принес, наконец, с горы Синая десять заповедей Маркса и вручил их русской молодежи» [Волкогонов, 1994, т.1: 80]. Объемистый том под заголовком «К вопросу о развитии монистического взгляда на историю» составил целую эпоху в истории русского марксизма. Перефразируя самого основоположника, можно сказать, что его идеи стали опиумом, вызывавшим «эпидемию привыкания» у всех, кто попробовал однажды.
Этим не исчерпываются заслуги Георгия Валентиновича. Уехав за границу и там сблизившись с лидером русских марксистов, Владимир Ульянов совершил свой личный прорыв в политике: будучи прежде одним из множества агитаторов «за революцию», он благодаря авторитету Плеханова, совместной работе в «Искре» и собственной активности сумел занять видное место в социал-демократической нише. Собственно, вплоть до 1917 года это и составляло его основной политический капитал. Есть, впрочем, другая версия: Плеханов был одной из очень немногих действительно крупных личностей, с кем когда-либо Ленин имел личное общение. Потому его, возможно, и «пустили» на упомянутый памятник, хотя за каких-то пару месяцев до мероприятия в Александровском саду Плеханов, в буквальном смысле в гроб сходя, вовсе не благословлял, а наоборот, проклял большевизм и большевиков…
Так кто же из революционеров-предтеч повлиял на мировоззрение Ленина в большей степени: Нечаев или Ткачев, Бланки или Плеханов?
Вопрос, как представляется, не имеет большого смысла. Идеология Ленина была крайне незатейлива по сути: во-первых, создать Организацию, во-вторых, свергнуть власть и взять ее самим. Ему хватало веры во всесильную правоту учения Маркса, а философские, исторические и прочие аргументы служили лишь «симптомами заболевания».
…Итак, народники в 1870-е годы вступили в активную борьбу с режимом и вывели ее фактически на уровень вялотекущей гражданской войны, не затухавшей почти полвека до того момента, как она превратилась в тотальную. Уже следующая генерация, «Народная воля», сумела добиться принципиально важной, как ей виделось, цели — самого царя убили, но к свободе и справедливости страна не приблизилась.
Здесь как раз уместно вспомнить еще одно роковое противоречие чисто психологического свойства. В основе, выражаясь на современный манер, самоидентификации тех революционеров, да и просто легиона порядочных людей, в том числе вовсе не дерзавших замахнуться на устои, лежало навязчивое переживание некоего неоплатного «долга перед народом» и неизбывной «вины» перед ним же. Исходило оно, на первый взгляд, из одного только осознания факта, что простой мужик-кормилец вынужден надрываться в тяжком физическом труде, а интеллигенция, будь она сколь угодно разночинной, от этих тягот «дезертирует». Можно ли такое признать виной? На деле мысли о ней составляли лишь внешнюю оболочку запутанных душевных комплексов. Существо проблемы даже и не в том, что механизм, называемый сейчас социальным лифтом, в местах пребывания интеллигенции работал с куда большим КПД, чем в сельской среде. Крестьянство было ущемлено в правах, голодало и маялось всем миром, сбившись в массу, откуда «шаг влево, шаг вправо» — считался побегом. А любому разночинцу, если выпадали тяготы в его автономном плавании, то в точности по пушкинской формуле: «нет, не так, как вы, а иначе!». Если же он за привычку к вольнодумству либо еще какие «государственные преступления» отправлялся на каторгу, это и тогда, как правило, было результатом свободного и вполне осознанного — личностного выбора. В «коллективном бессознательном» русского мира любой намек на собственную индивидуальность, отдельность есть ipex перед «обчеством», хуже пьянства и даже воровства. Вот в этом-то и кроется глубинная суть расхождений между пролетарием и интеллигентом, настоящая причина уверенности первого в своей правоте и вечной виноватости второго…
Духовные ценности новою класса, главнейшая из которых — свобода не просто совести и слова, но мышления как такового, неизбежно и очень скоро утратили всякую связь с исконно-посконным менталитетом. Однако народ в этой системе понятий оставался «хорошим» по определению, и любить его полагалось изо всех душевных сил. Во что бы то ни стало, невзирая на любые ужасы, написанные на его общем, так сказать, лице. По большому счету подобная умственная раздвоенность не могла привести ни к чему, кроме мизантропии, порой загнанной в глубины подсознания, но драматически неизбежной. Воспаленно-яркой нитью прорастает этот тягостный настрой сквозь все духовное наследие российского «шестидесятничества» не только XIX, но и XX столетия. Свою глухую тоску представители течения вплоть до наших дней, казалось бы, уже вовсе не оставивших места иллюзиям, по-прежнему пытаются подавить сверхдозами политкорректной любви к униженным…
Но у дворянина Ульянова, сколько ни штудируй Полное собрание сочинений, подобных чувств не сыщешь. Сказать точнее, мизантропии в его текстах полно, а вот долга или вины не заметно. Скорей придется убедиться, что «заодно, под одно» с Российской империей автор презирает и все русское.
Синдром иммунодефицита
Ту всеобщую атмосферу, в которой росли Владимир Ульянов и его будущие соратники, писатель Юрий Трифонов, сын крупного сталинского функционера, расстрелянного как «враг народа», описывал век спустя следующим образом: «К концу семидесятых годов современникам казалось вполне очевидным, что Россия больна. Спорили лишь о том: какова болезнь и чем ее лечить? Категорические советы, пророчества и проклятия раздавались в стране и за границей, на полутайных собраниях, в многошумных газетах, модных журналах, в кинжальных подпольных листках. Одни находили причину темной российской хвори в оскудении национального духа, другие — в ослаблении державной власти, третьи, наоборот, в чрезмерном ее усилении, одни видели заразу в домашних ворах, иные в поляках, третьи в бироновщине, от которой Россия сто лет не могла отделаться… Были и такие, что требовали до конца разрушить этот поганый строй, а что делать дальше, видно будет. Да что происходило? Вроде бы все шло своим чередом: росли города, бурно раскидывались во все стороны железные дороги, дельцы нагребали состояния, крестьяне бунтовали, помещики пили чай на верандах, писатели выпускали романы, и все же со страной творилось неладное, какая-то язва точила ее» [Трифонов, 1985: 7].
Людям, помнящим горбачевские реформы, легко ощутить дух времени, о котором писал не доживший до перестройки Трифонов. В 1980-е люди тоже испытывали нетерпение, поскольку все разом вдруг осознали, что живут еще в прошлом столетии, тогда как Европа и Америка, Япония и Австралия уже шагнули из индустриальной эпохи в информационное общество. Через столетие произошло повторение пройденного: разница в качестве жизни «совка» и «золотого миллиарда» оказалось настолько чудовищной, что никто не хотел десятилетиями дожидаться лучшей доли. Сейчас легко рассуждать, что эволюционный путь был бы вернее, что надо было действовать осторожно, шаг за шагом, не разваливая страну, что демократы хотели коренной ломки, а нужны были постепенные преобразования. И тогда тоже находились умники, пытавшиеся отговорить от великих потрясений. Но потерявшая терпение страна ломанулась другим путем.
В позапрошлом веке железной поступи прогресса аккомпанировали, как говорилось, шепоты и вопли душевных противоречий. Все их отразила, как умеет она одна, великая русская литература. Характерный пример дает Лев Толстой, оказавшийся не столько зеркалом русской революции, сколько увеличительным стеклом, от которого горючий материал может вспыхнуть при подходящих условиях. Фактически этот «матерый человечище» — один из вдохновителей морального бунтарства, отвергавший государство и казенную веру, за что впоследствии веховцы ему и «врезали по полной».
«Толстой сумел привить русской интеллигенции и ненависть ко всему исторически-индивидуальному и исторически-разнообразному… Этим он морально подрывал возможность для русского народа жить исторической жизнью, исполнять свою историческую судьбу и историческую миссию. Он морально уготовлял историческое самоубийство русского народа. Он подрезывал крылья русскому народу, как народу историческому, морально отравил источники всякого порыва к историческому творчеству. Мировая война проиграна Россией потому, что в ней возобладала толстовская моральная оценка войны» [Из глубины, 1991: 83].
Прав ли Бердяев, вынося суровый приговор гению? (Ленин, также отмечавший социально-политический эффект от произведений Толстого, выразил по сути ту же мысль, только более мутно и коряво.) Прав, но лишь отчасти — постольку, поскольку верно описал ситуацию. Увы, собственные манифесты Бердяева той поры — в частности, его энтузиазм по поводу «исторического творчества» — выдают историческую недальновидность. Войну, которая не могла иметь ни малейшего отношения к подобному творчеству, ибо вовсе не выражала никаких действительных интересов российского народа и государства, следовательно, вела из тупика прямиком к национальной катастрофе, — эту войну блестящий мыслитель встретил с восторгом недалекого оптимиста: она-де «покажет миру мужественный лик России, установит внутреннее соотношение европейского востока и европейского запада». Вот и показали, и установили…
Нарождавшаяся буржуазия относилась к самодержавию зачастую не менее критично, чем интеллигенция. Новые интеллектуальные и политические веяния, проникавшие из Европы, не встречали сопротивления в «порядочном обществе». Как и век спустя, легитимность власти рушилась в умах от любого, пускай самого мелочного сравнения отечественной жизни с соседской — «цивилизованной». Точно так же бурно расцветшая независимая пресса возбуждала неприязнь к устоявшейся системе ценностей и институтов, подпитывала радикальные течения. В то же время «близоруко ревнивое отстаивание нераздельного обладания властью, — как сформулировал позже Петр Струве, — со стороны монархии и узкого круга близких к ней элементов отчужило от государства широкий круг образованных людей, ослепило его ненавистью к исторической власти… Систематически отказывая… интеллигенции во властном участии в деле устроения и управления государством, самодержавие создало в душе, помыслах и навыках русских образованных людей психологию и традицию государственного отщепенства» [Из глубины, 1991:282].
Еще одним постоянным источником нестроений была Польша с ее упрямой тягой к свободе. Единственный безусловно «государствообразующий» — как любят сегодня выражаться (правда, совсем по другому адресу) наши казенные патриоты — народ из всех, что империя когда-либо в Новое время поглотила насильственным путем, так и не был ею «переварен». Он-то, вполне может статься, и внес решающую струю заразы в «синдром иммунодефицита»,