Троцкий, изменили баланс не в пользу Советского Союза, тем более когда Советский Союз был внутренне ослаблен сталинской коллективизацией. Поэтому советская дипломатия имела право занять выжидательную позицию, вести переговоры и даже искать временного компромисса с Гитлером. С несколько озадачивающей беспристрастностью Троцкий объявил, что, если бы в нынешних условиях оппозиция пришла к власти, она не смогла бы действовать по-другому: «В своих непосредственных практических действиях оппозиции пришлось бы исходить из существующего баланса сил. Она была бы вынуждена, в частности, поддерживать дипломатические и экономические связи с гитлеровской Германией. В то же время она начала бы подготовку к реваншу. Это было бы великим делом, требующим времени, — задача, которую не выполнить впечатляющими жестами, а которая требует радикального пересмотра политики в каждой области». Этот вывод оставался не затуманенным какими-либо личными эмоциями против Сталина и сугубо объективным.
Наступили последние месяцы пребывания Троцкого на Принкипо. Какое-то время его французские друзья, особенно его переводчик — Морис Парижанин, призывали французское правительство отменить распоряжение, по которому Троцкий в 1916 году был выслан из Франции «навсегда», и предоставить ему убежище. Троцкий скептически относился к этому: он считал, что правительство радикалов, только что сформированное во главе с Эдуардом Даладье, будет радо улучшить отношения с Советским Союзом, а потому не потерпит его присутствия во Франции. Но он делал все, чтобы помочь ситуации. Только что он подготовил к публикации в Нью-Йорке нелестную реплику по поводу характера Эдуарда Эррио, написанную вскоре после ночной потасовки с полицией в Марселе; теперь он воздерживался от публикации, чтобы не сыграть на руку противникам его допуска во Францию. Он также написал Анри Герну, министру образования, который, как член правительства, выступал в защиту права Троцкого на убежище, и торжественно пообещал вести себя во Франции с крайней осторожностью и не причинять правительству никаких проблем.
Проходили недели, а решения все не было. Все это время он набрасывал свои мысли о 4-м Интернационале, а также писал небольшие очерки на французские политические и литературные темы. Неопределенность в отношении ближайшего будущего вынудила его отложить в сторону более крупные литературные планы и погрузиться в такие финансовые проблемы, каких он не ведал с 1929 года. Поездка в Копенгаген, болезнь Зины, переезд Лёвы во Францию и перевод «Бюллетеня оппозиции» в Париж заставили его пойти на крупные расходы как раз тогда, когда его доходы резко сократились. В Германии, где его основные труды имели широкий круг читателей, нацисты запрещали и сжигали его книги вместе с марксистской и фрейдистской литературой, как раз после того, как из печати вышел третий том «Истории русской революции». В Соединенных Штатах эта «История…» тоже не слишком хорошо расходилась. Уже в марте он писал своему британскому поклоннику: «Мировой финансовый кризис стал и моим кризисом тоже, особенно потому что продажи моей „Истории…“ очень жалкие». Он временами писал статьи в «Manchester Guardian» и другие газеты, но гонорары были ничтожные. Чтобы ускорить решение по французской визе, он написал 7 июля Анри Молинье, что был бы рад и виду на жительство, позволяющему ему остановиться не в метрополии, а на Корсике, ибо даже там он был бы в более тесном контакте с европейской политикой и несколько дальше от ГПУ, чем на Принкипо. Однако его французские друзья требовали для него убежища во Франции, и их настойчивость вскоре была вознаграждена. Перед серединой июля он получил визу. Это ни в коей мере не было неограниченным видом на жительство: ему разрешалось остановиться только в одном из южных департаментов; ему не разрешалось приезжать, даже на короткое время, в Париж; и он обязан был строго соблюдать инкогнито и подвергаться строгому полицейскому наблюдению.
Он принял эти условия как невероятную удачу. Наконец-то он выберется из своего турецкого захолустья! И он стал собираться во Францию, чей образ жизни и культура были так близки ему по духу и которая сейчас являлась главным центром пролетарской политики на Западе. Захваченный подготовкой, полный надежд, он все же бросил взгляд назад, на прожитые на Принкипо годы. «Четыре с половиной года назад, когда мы приехали сюда, — писал он в дневнике, — над Соединенными Штатами все еще светило солнце процветания. Сейчас те дни кажутся доисторическими, похожими на волшебную сказку… Здесь на этом острове спокойствия и забвения эхо огромного мира доходило до нас с запозданием и приглушенным». Не без труда он отрывался от великолепия Мраморного моря и рыболовных экспедиций, от мыслей о своих верных рыбаках, некоторые из которых, «чьи кости были насквозь пропитаны морской солью», недавно нашли упокоение на деревенском кладбище, в то время как другим, в эти годы депрессии, пришлось все упорней и упорней биться за то, чтобы продать свой улов. «Дом уже пуст. Деревянные ящики уже внизу, на первом этаже; молодые руки вбивают гвозди. Пол нашей старой и полуразвалившейся виллы был выкрашен весной такой подозрительной краской, что даже сейчас, четыре месяца спустя, столы, стулья и наши подошвы прилипают к нему… Странно, мне кажется, как будто мои ноги как-то пустили корни в почву Принкипо».
Судьба не оградила его от горестей и страданий на этом острове. Тень смерти много раз сгущалась здесь над ним, даже в часы отъезда. Последнее, что он написал на Принкипо (кроме прощального послания с благодарностями турецкому правительству), был некролог в связи со смертью Скрыпника, старого большевика, руководителя Октябрьского восстания, впоследствии ярого сталинца, который, поссорившись со Сталиным, только что покончил жизнь самоубийством.
И все же, несмотря на все превратности, годы, проведенные Троцким на Принкипо, были самыми спокойными, самыми творческими и наименее бедственными в его изгнании.
Глава 3
Подобно Фукидиду, Данте, Макиавелли, Гейне, Марксу, Герцену и другим мыслителям и поэтам, Троцкий достиг своего расцвета лишь в изгнании, за несколько лет на Принкипо. Последующие поколения будут помнить его и как историка Октябрьской революции, и как ее лидера. Ни один другой большевик не создал (или не мог создать) столь огромный и великолепный отчет о событиях 1917 года; и никто из многих писателей из антибольшевистских партий не мог ни в какой степени соперничать с этим повествованием. Надежду на это достижение в Троцком можно было разглядеть заранее. Его описания революции 1905 года до сегодняшнего дня дают ярчайшую панораму этой «генеральной репетиции» 1917 года. Он озвучил свой первый рассказ и анализ о потрясениях 1917 года всего лишь через несколько недель после Октябрьского восстания, в перерывах работы мирной конференции в Брест-Литовске, и в последующие годы продолжал работать над исторической интерпретацией событий, главным героем которых был он сам. В нем таился и революционный порыв делать историю, и побуждение писателя описать ее и уловить ее смысл.
Все ссыльные размышляют о прошлом, но лишь немногие, очень немногие завоевывают будущее. Однако едва ли кому-то из них приходилось так биться за свою жизнь, морально и физически, как это делал Троцкий. Сталин поначалу наложил на него изгнание так же, как это делали римляне, — взамен смертной казни; и сам не удовольствовался этой заменой. Еще до того, как Троцкий был убит физически, его моральные убийцы годами были заняты этой работой, вначале стерев его имя из анналов революции, а потом вписав туда же — как синоним контрреволюции. Поэтому Троцкий-историк воевал на двух фронтах: он защищал революцию от врагов, и он отстаивал свое собственное место в ней. Ни один писатель никогда не создавал свое основное произведение в таких условиях, воспламеняющих всю его страсть, лишающих спокойствия и извращающих его взгляды. В Троцком вспыхнула вся страсть, но разум оставался спокойным, а представления — ясными. Он часто вспоминал афоризм Спинозы: «Никогда не плачь и не смейся, но понимай». Сам он не мог удержаться от слез и смеха; однако он понимал.
Было бы неверным сказать, что как историк он сочетал в себе крайнюю пристрастность со строгой объективностью. Ему и не надо было их сочетать: они были теплом и светом его работы и, как тепло и свет, принадлежали друг другу. Он презирал «объективность» и «примиренческую справедливость» ученого, который делает вид, что «стоит на стене осажденного города и пристально рассматривает осаждающих и осажденных». Его место было, как это уже случилось в 1917–1922 годах, внутри осажденного города революции. И его вовлеченность в эту борьбу вовсе не туманила обзор, а, наоборот, обостряла его восприятие окружающего мира. Его антагонизм к правящим классам старой России и их добровольным и невольным сторонникам позволяли ему отчетливо видеть не только их пороки и слабости, но и ничтожные и бесплодные достоинства, которыми они обладали. Здесь, как и в лучших примерах военного мышления, исключительная пристрастность действительно идет рука об руку с трезвой наблюдательностью. Для хорошего солдата нет ничего важнее, чем получить реальную картину «другого склона холма». Троцкий, командир Октябрьского восстания, действовал по этому принципу; и Троцкий-историк поступал точно так же. В своем изображении революции он достиг единства субъективных и объективных элементов.
Его историческое сочинительство настолько диалектично, как едва ли было любое иное произведение марксистской школы мысли со времен Маркса, у которого он позаимствовал свой метод и стиль. Рядом с небольшими историческими работами Маркса «Классовая борьба во Франции», «18-е брюмера Луи Бонапарта» и «Гражданская война во Франции» произведение Троцкого «История русской революции» выглядит как огромное настенное панно рядом с миниатюрой. Несмотря на то что Маркс возвышается над своим учеником в сфере силы абстрактного мышления и грубого воображения, его последователь превосходит учителя как эпический художник, особенно как мастер наглядного изображения масс и личностей в действии. Его социально-политический анализ и художественное видение находятся в такой гармонии, что тут нет и следа какого-либо расхождения. Мысль и воображение парят бок о бок. Он излагает свою теорию революции с напряженностью и напором рассказчика; и повествование черпает свою глубину из его идей. Его сцены, портреты и диалоги реалистичны до иллюзорности и в глубине своей освещаются его концепцией исторического процесса. Многие критики-немарксисты были под впечатлением от этой отличительной особенности его творчества. Вот, например, что говорит британский историк А. Л. Роуз:
«Настоящая ценность „Истории…“ Троцкого состоит не в силе его художественного слова, не в характере или сцене, хотя поистине его дар настолько ярок и резок, что непрерывно напоминает о Карлейле.[63 — Карлейль Томас (1795–1881) — историк, автор книги «Французская революция» и других работ.] Есть тут близость техники, даже манеры письма: стремительные огни перемещаются по сцене и странные эпизоды демонстрируются с необыкновенной значимостью и четкостью рельефа, в какой-то степени присутствует та же трудность в прослеживании череды событий — и свет настолько же ослепляющий, можно добавить. Но