были и не могли быть там. И как только эти контакты были опровергнуты, все обвинение рухнуло, потому что его мнимые контакты с Радеком (через Ромма) и Пятаковым были решающими для этого „заговора“. Все другие обвинения и показания были основаны или проистекали из признаний Пятакова и Радека о том, что они действовали как главные агенты Троцкого и как спаренные столпы заговора. „Все показания других обвиняемых покоятся на нашем собственном показании“, — сам Радек заявил это в суде; а их собственные показания, сосредоточенные на встречах с Троцким в Париже и Осло, были построены ни на чем. „Вряд ли необходимо разрушать здание кирпич за кирпичиком, если две главные колонны, на которых оно зиждется, повергнуты“, — отмечал Троцкий; но тем не менее он продолжал разрушать это здание по кирпичику.
Он обратился к комиссии с просьбой учесть, что его собственная версия полна той психологической и исторической достоверности, которые так подозрительно отсутствуют в московских версиях; что документация, которую он представил комиссии, с исключительной полнотой отражает его жизнь и работу за многие годы. И что, если бы он совершил любое из этих преступлений, наверняка его печатные труды выдали бы его в том или ином месте. Люди, легко проглатывающие верблюдов, но проявляющие чрезмерную щепетильность при виде москита, говорят, что он мог бы сфальсифицировать все свои архивы и досье переписки, чтобы скрыть свои истинные планы. Но для целей камуфляжа можно перекрасить пять, десять и даже сто документов — но не тысячи писем, адресованных тысячам лиц, не сотни статей и десятки книг. Нет, он не „строил небоскреб, чтобы спрятать дохлую крысу“. Если бы кто-то заявил, например, что Диего Ривера — тайный агент католической церкви, не стало бы жюри, расследуя эти обвинения, проверять фрески Риверы? И осмелился бы кто-либо сказать, что этот пылкий антиклерикализм, явный в этих фресках, является всего лишь маскировкой? Никто не может „изливать кровь своего сердца и свою душу и изнашивать нервы“ в произведениях искусства, истории или революционной политике только для того, чтобы обмануть мир. Как пуста и лжива в сравнении с этой документацией та, что представлена Вышинским: все, что в ней было, — это письма Троцкого: два — Мрачковскому, три — Радеку, одно — Пятакову и одно — Муралову. И все фальшивые!
Но почему же подсудимые делали свои признания? От него вряд ли стоило ожидать точной информации об инквизиторских методах ГПУ. „Мы здесь не можем допросить Ягоду (сейчас его самого допрашивает Ежов) или Ежова, или Вышинского, или Сталина, или… их жертв, большинство из которых уже расстреляны“. Тем не менее, комиссия имела в своем распоряжении письменные показания русских и европейских коммунистов, которые сами подверглись методам ГПУ. Также слишком часто забывают, что те, кто дал признания, были не активными лидерами оппозиции, а капитулянтами, которые годами преклонялись перед Сталиным. Их последние признания были завершением длинной серии сдач, завершением воистину „геометрической прогрессии ложных обвинений“. В течение тринадцати лет Сталин с их помощью воздвигал „Вавилонскую башню“ лжи. Диктатор, использовавший террор без предела и который „мог купить совесть, как мешок с картошкой“, вполне способен на такой подвиг. Но сам Сталин ужаснулся своей Вавилонской башне, потому что знал, что она должна рухнуть после того, как в ней появится первая брешь, — и сделал, чтобы это произошло!
Троцкий закончил апофеозом Октябрьской революции и коммунизма. Даже при Сталине, заявил он, несмотря на все ужасы репрессий, советское общество все еще представляет величайший прогресс в социальной организации, достигнутый до сих пор человечеством. Вина за трагическое перерождение большевизма лежит не на революции, а на провале ее попытки расшириться за пределы России. В данный момент советские рабочие столкнулись с выбором между Гитлером и Сталиным. Они предпочли Сталина, и в этом они правы: „Сталин лучше, чем Гитлер“. Поскольку они не видят альтернативы, рабочие остаются апатичными даже перед лицом чудовищности сталинского правления. Они сбросят апатию в тот самый момент, когда увидят какую-либо перспективу новых побед во имя социализма. „Вот почему я не отчаиваюсь… Я терпелив. Три революции сделали меня терпеливым“.
„Опыт моей жизни, в которой хватало и успехов, и неудач, не только не уничтожил моей веры в ясное, светлое будущее человечества, а, напротив, дал ей неразрушимое самообладание. Эта вера в разум, в истину, в человеческую солидарность, которую я в восемнадцать лет вобрал в себя в рабочих кварталах провинциального российского города Николаева — эту веру я сохранил целиком и полностью. Она стала более зрелой, но не менее пылкой“.
Этими словами и благодарностью комиссии и ее председателю он завершил эту apologia pro vita sua.[109 — Оправдание своей жизни (лат.).]
Долгое время члены комиссии сидели в молчании, глубоко потрясенные. Дьюи хотел было подвести итоги и закрыть судебное заседание формальным образом; но вместо этого завершил слушание этой единственной фразой: „Все, что я могу сказать, просто будет разрядкой напряжения“.
Отчет о перекрестном допросе тем более примечателен из-за ограничений, которые Троцкий сам наложил на себя. Он часто смягчал свои удары с тем, чтобы без нужды не ставить мексиканские власти в неловкое положение. Он старался разъяснить этим многим людям, вовлеченным в процесс, проблемы, существующие между ним и Сталиным, не в своей привычной марксистской манере, которая могла быть непонятной для его аудитории, а языком прагматично мыслящего либерала — трудность перевода в таком случае может оценить лишь тот, кто когда-нибудь пробовал это делать. Стремясь к личному контакту со слушателями, он вел свою защиту не только на их родном языке или даже на немецком или французском, но и на английском. Словарный запас его был ограничен. Грамматику и идиомы знал он нетвердо. Лишенный великолепия своего могучего красноречия, сознательно отказавшись от преимуществ, которые неинтересный оратор находит в использовании своего родного языка, он отвечал экспромтом на самые разнообразные, сложные и неожиданные вопросы. День за днем и заседание за заседанием он отыскивал выражения и преодолевал сопротивление языка, часто останавливаясь или запинаясь в непроизвольно смешных предложениях, а иногда говоря почти противоположное тому, что имел в виду, или не понимая вопросы, которые ему задавали. Это выглядело так, как если бы перед судом предстал Демосфен, сражавшийся за свою жизнь, но не избавившийся от заикания и со ртом полным гальки. Таким образом он пересказывал события своей долгой карьеры, разъяснял свои убеждения, описывал многие изменения, происшедшие в советском режиме, анализировал проблемы, отделявшие его от Сталина с Бухариным, а также и от Зиновьева с Каменевым, рисовал портреты этих личностей и тщательно исследовал каждую фазу этого ужасного соперничества.
К концу не осталось без ответа ни одного вопроса, не остался туманным ни один важный эпизод, не осталось неосвещенным ни одно серьезное историческое событие. Тринадцать лет спустя Дьюи, который так много в своей жизни провел академических дебатов и все еще был настроен против Weltanschauung Троцкого, с восторженным изумлением припоминал „интеллектуальную мощь, с которой Троцкий собрал и распределил по порядку массу своих доказательств и аргументов и передал нам значение каждого важного факта“. Острота логики Троцкого действовала лучше его громоздких фраз, а ясность его идей светила сквозь все его словесные погрешности. И даже его остроумие при этом не пострадало: часто оно оживляло мрачность предмета обсуждения. И прежде всего, чистота его истории позволяла Троцкому преодолевать все внешние ограничения и давления. Он стоял, подобно самой истине, растрепанный, взъерошенный и неприкрашенный, невооруженный и незащищенный, но, тем не менее, величественный и непобедимый.
Пройдет еще несколько месяцев, пока комиссия Дьюи подготовит свой вердикт. А тем временем Троцкому все еще приходилось дополнять доказательства, которые он представил перед комиссией, а потому все его домочадцы были заняты делами. Перекрестный допрос и связанная с ним работа изнурили его; и он не восстановил свои силы во время краткого пребывания в деревне. Оставшуюся часть весны и лето он страдал от сильной головной боли, головокружений и высокого кровяного давления и опять стал жаловаться на преклонный возраст, который „захватил его врасплох“. Первые отголоски контрпроцесса были совсем слабые. Напряженность в семейных отношениях почти не уменьшилась. „Дорогой папа, — писал Лёва в конце апреля, — ты продолжаешь подвергать меня своему остракизму… уже более месяца, как от тебя нет никаких писем“. Троцкий, все еще недовольный тем, как Лёва ведет дела в „Бюллетене“, вновь предложил перевести его в Нью-Йорк; в ответ Лева спокойно отметил, что газета должна оставаться в Европе, где находится большинство ее читателей; и снова горько пожаловался матери на грубое обращение отца. В длинном письме и несколько извиняющимся тоном Троцкий потом попытался сгладить трения.[110 — Через двадцать лет Наталья рассказала мне, что Троцкий написал «очень длинное и очень сердечное письмо» Лёве, которое «устранило все недоразумения». Она обещала найти это письмо, хотя боялась, что оно затерялось. Возможно, она имела в виду эти письма, только что упоминавшиеся. Но все это, увы, не особенно помогло в «устранении недоразумений».]
Он объяснил Лёве, что, потеряв так много месяцев в Норвегии перед тем, как смог подготовиться к контрпроцессу, затем он был раздражен дальнейшими задержками и опасался, что не сможет представить свои полные досье перед комиссией Дьюи; и был убежден, что задержки были вызваны нежеланием Лёвы сотрудничать с друзьями. Он советовал ему отдохнуть и привести в порядок нервы: „перед нами обоими великие процессы еще впереди“.
Этот совет пришел в самое время. Лёва тоже мучился от головных болей и приступов лихорадки; но у него не было стойкости отца. „Что еще осталось от моих прежних сил?“ — писал он матери, намекая на то, что в данное время нуждается в „небольшой операции“. Он жил в бедности, но думал о том, как помочь родителям финансами, зарабатывая на жизнь работой на заводе или получая академическую стипендию. Когда Наталья призвала его вместо этого заняться писанием статей в газеты, он ответил с нотой разочарования: „Писание… дается мне с трудом — мне надо читать, изучать, размышлять, а на это нужно время… С тех пор, как я нахожусь в эмиграции, я почти постоянно загружен техническими и другими повседневными обязанностями. Я — вьючное животное, больше ничего. Я не учусь, я не читаю. Я не могу мечтать о какой-то литературной работе: у меня нет легкого прикосновения и таланта, которые могут частично заменить знания“. Это настроение разочарования было наполнено нежностью и преданностью. Когда родители отсылали ему назад чеки, которые он получал у французских издателей и переправлял в Мексику, Лёва себе оставлял лишь немного, а остальное делил между нуждающимися товарищами или вносил в фонды организации. Он волновался, что отец