Наш маленький Лёва“».
Много дней они с Натальей оставались запершись в его комнате, окаменев от боли и не в состоянии видеть секретарей, принимать друзей или отвечать на соболезнования. «Никто с ним не заговаривал, потому что было видно, как велика его печаль». Когда он появился через восемь дней, глаза его распухли, выросла борода, и он не мог произнести ни слова. Несколько недель спустя он написал Жанне: «Наталья… еще не в состоянии ответить тебе. Она читает и перечитывает твои письма и плачет, плачет. Когда мне удается освободиться от работы… я плачу вместе с ней». К его печали примешивались угрызения совести за грубые выговоры, от которых он не щадил сына в последний год, и за совет, который он дал Лёве, — остаться в Париже. Вот уже в третий раз он оплакивал свое дитя, и каждый раз угрызения совести в этой скорби были все больше. После смерти Нины в 1928 году он обвинял себя в том, что недостаточно сделал, чтобы успокоить ее, и даже за то, что не писал ей в ее последние недели. Зина от него отдалилась, когда покончила с собой; и вот теперь Лёва встретил свой рок на посту, который он, отец, призывал его удерживать. Ни с кем из своих детей не делил он своей жизни и борьбы до такой степени, как с Лёвой; и никакая иная утрата не делала его столь безутешным.
В эти дни скорби он написал Лёвин некролог, погребальную песнь, уникальную в мире литературы. «Сейчас, когда вместе с матерью Льва Седова я пишу эти строки… мы еще не можем поверить случившемуся. Не только потому, что он был нашим сыном, верным, преданным и любящим… но и потому, что, как никто другой, он вошел в нашу жизнь и врос в нее всеми своими корнями.
Старое поколение, с которым… мы когда-то вступили на путь революции… сметено со сцены. То, что не сделали царская ссылка, тюрьмы и каторга, жизненные лишения в изгнании, гражданская война и болезни, Сталин, эта страшнейшая кара революции, совершил за эти последние несколько лет… Сейчас подвергается уничтожению лучшая часть среднего поколения, те… кого разбудил 1917 год и кто получил свою подготовку в двадцати четырех армиях на революционном фронте. Также растаптывают лучшую часть молодого поколения, современников Лёвы… За эти годы изгнания мы подружились со многими новыми друзьями, некоторые из них стали… близкими, как члены нашей семьи. Но мы впервые встретили их всех… когда сами уже приближались к старости. Лёва один знал нас, когда мы были молоды; он участвовал в нашей жизни с момента, как обрел способность самоанализа. Оставаясь молодым, он стал почти как наш современник».
Незатейливо и с нежностью он вспоминал короткую жизнь Лёвы, описывая его ребенком, как он дрался с тюремщиками своего отца, принося в тюрьму посылки с продуктами и книгами, как подружился с революционными матросами и как прятался под скамейкой в зале заседаний советского правительства, чтобы увидеть, «как Ленин руководит революцией». Он описывал юношу, который во время «великих и голодных лет» Гражданской войны приносил домой в рукавах своей изорванной куртки свежую булку, которую ему дали подмастерья в булочной, среди которых он работал политическим агитатором; и который, презирая бюрократические привилегии, отказался ездить со своим отцом на автомобиле и переехал из родительского дома в Кремле в пролетарское студенческое общежитие и, вступив в добровольные рабочие команды, убирал снег на улицах Москвы, разгружал хлеб и лес на станции, ремонтировал локомотивы и «ликвидировал» неграмотность. Он вспоминал этого молодого человека, оппозиционера, который «без малейших колебаний» оставил свою жену и ребенка, чтобы отправиться со своими родителями в изгнание; который в Алма-Ате, где они жили в окружении агентов ГПУ, обеспечивал связь отца с внешним миром и уходил, иногда в глухую ночь, в дождь или снежный буран, чтобы тайно встретиться с товарищами в лесу за городом, на переполненном базаре, в библиотеке или даже в общественной бане. «Каждый раз он возвращался оживленный и радостный, с воинственным блеском в глазах и с драгоценным трофеем под пальто». «Как хорошо он понимал людей — он знал много больше оппозиционеров, чем я сам… его революционный инстинкт позволял без колебаний отличить настоящее от фальшивого… Глаза его матери — а она знала сына лучше, чем я, — светились гордостью».
Здесь нашли выход чувства отцовского раскаяния. Он упоминает свои суровые требования к Лёве и сконфуженно объясняет их своими «педантичными привычками в работе» и склонностью требовать наивозможного от тех, кто к нему ближе всего, — а кто был ближе, чем Лёва? Может показаться, что «наши отношения были отмечены некоторой строгостью и отчуждением. Но внизу, под этим… жила глубокая, жгучая взаимная привязанность, порожденная чем-то неизмеримо более великим, чем родство крови, — общностью взглядов, совместных симпатий и антипатий, появляющаяся из радостей и страданий, испытанных вместе, и из великих надежд, которые мы оба питали». Некоторые считали Лёву всего лишь «маленьким сыном великого отца». Но эти люди ошибались, как и те, кто долгое время думали так о Карле Либкнехте; только обстоятельства не позволили Лёве подняться в полный рост. Далее следует, возможно, чересчур щедрая признательность за участие Лёвы в литературной работе отца: «По справедливости почти на всех книгах, написанных с 1929 г., рядом с моим именем должно стоять и его». С каким облегчением и радостью его родители, будучи интернированы в Норвегии, получили копию «Livre Rouge», написанной Лёвой, — этого первого сокрушительного ответа клеветникам в Кремле. Как правы были люди ГПУ, говорившие, что «без этого юноши у Старика дела шли бы намного труднее», — и насколько труднее это станет сейчас!
Он опять пересказал мучения, которые этому «очень чувствительному и деликатному существу» пришлось перенести под бесконечным потоком лжи и клеветнических измышлений; длинные серии дезертирств и капитуляций бывших друзей и товарищей; самоубийство Зины и, наконец, эти судебные процессы, которые «глубоко потрясли его духовный организм». Какова бы ни была правда о прямой причине смерти Лёвы, умер ли он от истощения от этих мучений, либо ГПУ отравило его, в любом случае «это они [и их хозяин] виновны в его смерти».
Эта великая похоронная песнь завершается на той же ноте, что и начиналась:
«Мать его, которая была к нему ближе, чем кто-либо в мире, и я, переживая эти ужасные часы, мы вспоминаем его образ черточка за черточкой; мы отказываемся верить, что его больше нет, и мы плачем, потому что невозможно не верить… Он был частью нас, нашей юной частью… Вместе с нашим мальчиком умерло все, что еще оставалось в нас молодо… Мы с твоей матерью никогда не думали, никогда не ожидали, что судьба возложит на нас эту задачу… что нам придется писать твой некролог… Но мы не сумели уберечь тебя».
К этому времени почти наверняка погиб и Сергей, хотя об этом не было никакой официальной информации — и она так и не появилась даже двадцать пять лет спустя. Но у нас, однако, есть следующий рассказ одного политического заключенного, который в начале 1937 года делил с ним камеру в московской Бутырской тюрьме:[115 — Рассказ о поведении Сергея в тюрьме пришел от г-на Джозефа Бергера, который, помогая основать компартию Палестины и отслужив в Ближневосточном отделе Коминтерна, провел двадцать пять лет в сталинских тюрьмах и концентрационных лагерях. Он был освобожден и реабилитирован в 1956 г.]
«В течение нескольких месяцев 1936 г. ГПУ принуждало Сергея публично осудить своего отца и все, за что тот выступал. Сергей отказался, был приговорен к пяти годам работ в концентрационном лагере и депортирован в Воркуту. Там в конце года собирали троцкистов из многих других лагерей. И вот там, за колючей проволокой Сергей впервые близко познакомился с ними; и хотя он даже сейчас отказывался считать себя троцкистом, но с глубокой благодарностью и уважением высказывался о приверженцах отца, особенно о тех, кто держался без какой-либо капитуляции уже почти десять лет. Он принял участие в голодовке, которую они объявили и которая длилась более трех месяцев; он был почти при смерти».
В начале 1937 года его привезли назад в Москву для какого-то нового допроса (и вот тогда заключенный, от которого мы получили эти сведения, встретился с ним). Он не надеялся на освобождение или какие-то послабления, потому что был убежден, что все сторонники его отца — и он вместе с ними — будут ликвидированы. И все равно он вел себя со стоическим самообладанием, черпая силы из интеллектуальных и духовных резервов. «Обсуждая методы допроса, используемые ГПУ, он выражал мнение, что любой образованный человек… должен быть им равен; он отмечал, что за столетие до этого Бальзак очень точно описывал все эти трюки и методы и что они все еще почти те же самые… Он смотрел в лицо будущему с полным спокойствием и ни при каких обстоятельствах не сделал бы никакого заявления, которое имело бы малейшие последствия для него самого или кого-то еще». Очевидно, он держался до конца, ибо в противном случае — если бы ГПУ удалось вырвать из него какое-то признание — оно бы раструбило об этом на весь мир. Он догадывался, что родители должны опасаться, что у него, их «аполитичного» сына, могут отсутствовать убеждения и мужество, необходимые для того, чтобы вынести свою участь; и «он больше всего сожалел, что никто никогда не сможет передать им, особенно матери, о переменах, которые произошли в нем, ибо он не верил, что кто-нибудь из тех, кого он встречал с момента своего заключения, выживет и перескажет им эту историю». Автор этого рассказа скоро потерял Сергея из виду, но слышал о его казни от других заключенных. Много позже, в 1939 году, в сомнительном послании, дошедшем до Троцкого через одного американского журналиста, утверждалось, что Сергей был все еще жив в конце 1938 года; но после этого о нем больше ничего не было слышно.
Из отпрысков Троцкого только Сева, сын Зины, которому теперь было двенадцать лет, оставался живым за пределами СССР. Ничего не было известно, да и сейчас неведомо, что произошло с другими внуками Троцкого. Севу воспитывали Лёва и Жанна, которая, будучи сама бездетной, стала для него матерью и была страстно и всепоглощающе привязана к нему. В своем первом письме после смерти Лёвы Троцкий пригласил ее приехать с ребенком в Мексику. «Я очень люблю вас, Жанна, — писал он, — а для Натальи вы не только… дочь, любимая нежно и сдержанно, как может любить лишь Наталья, но также и часть Лёвы, того, что осталось