часто совпадало, а еще потому, что сейчас, в период отлива революции, он занялся партизанском войной против гоминьдана. В 1929 году Чен Дусю, партийный руководитель до 1927 года, выступил с открытым письмом, в котором обнародовал грязную историю отношений между Москвой, гоминьданом и китайским коммунизмом, и признал, что критика Троцким политики Сталина и Бухарина была слишком хорошо обоснована.[14 — Интерес Троцкого к Китаю был стойким, а его контакты с китайскими последователями были в тех обстоятельствах тесными. Летом или осенью 1929 г. Лин Цзе (?), оппозиционер, направлявшийся из Москвы в Китай, посетил его на Принкипо, а потом до 1940 г. Троцкий вел довольно регулярную переписку с несколькими группами в Китае, представляющими различные оттенки оппозиции. Еще в 1929–1931 гг. его китайские последователи сообщали ему о соперничестве между Ли Лисаном, тогдашним официальным лидером партии, Чжу Дэ и Мао Цзэдуном, объявляя первых двух «оппортунистами» и возлагая большие надежды на Мао. Некоторые из сторонников Троцкого вовсе не были в восторге от «обращения в троцкизм» Чен Дусю; они считали его «ликвидатором» и заявляли, что он уже сыграл свою роль. Троцкий, для которого имя Мао не могло говорить много, придавал большое значение Чен Дусю, «великому старейшине» китайского марксизма, и пытался примирить с ним китайских троцкистов. Сам Чен Дусю в письме Троцкому от 1 декабря 1930 г. объяснял, что впервые ознакомился со взглядами Троцкого на китайскую революцию летом 1929 г. и сразу убедился в их правильности.]
Троцкистское влияние стало ощущаться в Индокитае, Индонезии и на Цейлоне. Примерно в то же время Троцкий обрел новых приверженцев в Америке: Джеймса П. Кеннона и Макса Шахтмана, членов Центрального комитета в Соединенных Штатах, и Мориса Спектора, председателя Компартии Канады. Даже в отдаленной Мексике группа коммунистов, поддерживаемая Диего Риверой, сплотилась во имя дела еретиков, разгромленных в Москве.
Троцкий установил связь со всеми этими группами и пытался спаять их в единую организацию. Со времени его депортации из Москвы они существовали за счет его идей и печатали в небольших газетах и бюллетенях фрагменты из его сочинений, тайно вывезенных из Советского Союза. Его появление в Константинополе давало им стимул; его моральный авторитет был их величайшим капиталом. Они ожидали, что он вдохнет жизнь во всемирную коммунистическую оппозицию сталинизму. Правда, его авторитет налагал на него и обязанности, потому что они привыкли к ограниченным ролям учеников и поклонников. Троцкизм уже находился, как выразился Гейнрих Брандлер, в маленькой лодке, перегруженной огромным парусом. Даже в российской оппозиции личность Троцкого стояла на голову выше других, но там он все-таки был окружен коллегами, отличившимися в революции, людьми с независимым мышлением, сильным характером и богатым опытом. Среди его сподвижников за пределами России не было ни одного столь же авторитетного человека, кроме одного-двух. Он надеялся, что эта слабость оппозиции скоро будет устранена, и из партийных рядов поднимутся новые лидеры. Он и не предполагал, что скоро останется единственным лидером-эмигрантом российской оппозиции. Он ожидал, что Сталин, кроме него, вышлет и других, особенно Раковского и Радека, и, как только они покинут Россию, международная оппозиция обретет «сильный управляющий центр». Этим ожиданиям не суждено было сбыться: в намерения Сталина не входило усиливать Троцкого другими изгнанниками.
Так что же, помимо магии личности, представлял собой троцкизм на этой стадии?
В его основе находились принципы революционного интернационализма и пролетарской демократии. Революционный интернационализм являлся наследием классического марксизма; 3-й Интернационал однажды спас его, выхватив из слабеющих рук 2-го; а теперь Троцкий защищал его и от 3-го, и от 2-го Интернационала. Это принцип не был для него простой абстракцией: он пронизывал его мысли и политические инстинкты. Он никогда не рассматривал какой-либо вопрос политики вне международной перспективы; и его высшим критерием был наднациональный интерес коммунизма. Поэтому он воспринимал доктрину о «социализме в одной стране» как «национально-социалистическое» искажение марксизма и как краткое изложение национальной независимости и самоуверенности советской бюрократии. Сейчас эта доктрина правит не только в Советском Союзе, где, по крайней мере, она отвечает психологической потребности; она также является официальным каноном международного коммунизма, где в ней такой нужды нет. Подчинившись священному эгоизму сталинистской России, Коминтерн разрушил смысл собственного существования: Интернационал, привязанный к социализму в единственной стране, — противоречие по смыслу. Троцкий отмечал, что теоретически концепция изолированного и самостоятельного социалистического государства чужда марксистскому мышлению — она родилась из национал-реформистской теории германских ревизионистов XIX столетия — и практически выражает самоотречение от международной революции и подчинение политики Коминтерна сталинской выгоде.[15 — Троцкий проследил родословную идеи социализма в одной стране до Г. Фольмара, хорошо известного немецкого реформиста, который за двадцать лет до «ревизионистской» кампании Бернштейна детально растолковал идею «изолированного социалистического государства». (Это, можно добавить, была социалистическая вариация на главную тему экономики Листа.) Концепция Фольмара, отмечал Троцкий, была утонченней, чем у Сталина и Бухарина, потому что его изолированное социалистическое государство должно было походить на Германию, переживающую технический подъем, а не на недоразвитую крестьянскую страну. Фольмар видел в технологическом превосходстве этого отдельного социалистического государства над его капиталистическими соседями гарантию его безопасности и успехов, в то время как Бухарин и Сталин были удовлетворены тем, что такое государство могло процветать даже при индустриальной отсталости. Фольмар также предполагал, что социалистическая Германия, пользуясь преимуществами более развитой технологии и плановой экономики, победит своих капиталистических соседей в мирном экономическом соревновании и тем самым сделает революцию в других странах ненужной. С этой идеей Фольмар предвосхитил не только и не столько сталинско-бухаринскую концепцию 1920-х гг., сколько хрущевские тезисы «экономического соревнования» и «мирного перехода к социализму», принятые XX съездом Коммунистической партии Советского Союза в феврале 1956 г.]
Защищая главенство интернационального над национальным, Троцкий, тем не менее, был далек от того, чтобы рассматривать национальные интересы Советского Союза с какой-либо степенью нигилистского пренебрежения или упускать из виду его особые дипломатические и военные интересы. Он утверждал, что защита первого государства рабочих — долг каждого коммуниста. Но он был убежден, что сталинская независимость ослабляла Советский Союз, чей конечный интерес состоял в преодолении изоляции и расширении революции. Поэтому Троцкий полагал, что на решающих этапах международной классовой борьбы государство рабочих должно в перспективе быть готовым пожертвовать сиюминутными преимуществами, которые скорее мешают этой борьбе, так же как Сталин и Бухарин мешали китайской революции в 1925–1927 годах. В наступающем десятилетии этот спор должен был перейти на вопросы коммунистической стратегии и тактики в борьбе с нацизмом и народными фронтами; но в основе все еще лежал конфликт между (пользуясь аналогией с современной американской политикой) троцкистским интернационализмом и изоляционизмом, который окрашивал сталинскую политику в 20-х и 30-х годах.
На первый взгляд отношение Троцкого к коммунистам, находящимся за пределами Советского Союза, было более родственным, чем у Сталина, и он имел основания ожидать, что это вызовет более сильный отклик, потому что Троцкий полагался на их важность как независимых действующих лиц в международной классовой борьбе, в то время как Сталин отводил им роли простых клиентов, подданных «рабочего отечества».
Защита Троцким «пролетарской демократии» была нацелена на освобождение компартий от строгостей их ультрабюрократических организаций и на восстановление в их среде «демократического централизма». Этот принцип также был встроен в их марксистские традиции и все еще был вписан в их уставы. Демократический централизм должен был защитить в социалистических, а потом и в коммунистических партиях свободу в дисциплине и дисциплину в свободе. Он обязывал поддерживать строжайшую гармонию и единство в действии и позволял принимать во внимание широчайшее разнообразие взглядов, совместимых с их программой. Он обязывал меньшинство выполнять решения большинства; и он обязывал большинство уважать право любого меньшинства и на критику и возражения. Он облекал Центральный комитет любой партии (и руководство Интернационала) полномочиями эффективно командовать рядовыми членами во время пребывания в должности. Но этот принцип гласил, что Центральный комитет зависит от воли и свободного голосования рядовых членов. Поэтому данный принцип имел большую воспитательную и практическую политическую ценность для движения. А отказ от него и замена его бюрократическим централизмом разрушили Интернационал. Если в советской партии монолитная дисциплина и сверхцентрализация были неотъемлемыми частями органической эволюции большевистской монополии на власть, распространение этого режима и на зарубежные секции Коминтерна было совершенно искусственным и не имело связи с их национальной средой и условиями существования.
Большинство западных компартий привыкли действовать внутри многопартийной системы, где, как правило, они пользовались формальной свободой критики и обсуждения. Теперь их лидеры оказались в парадоксальной ситуации, когда внутри своих собственных организаций они отказывали собственным сторонникам в правах, которыми те пользовались вне этих организаций. К 1930 году уже ни один немецкий, французский или иной коммунист не мог выразить несогласие с линией партии; они были обязаны принимать все официальные заявления, исходящие из Москвы, как Евангелие. Отныне каждая компартия стала чем-то вроде странного анклава внутри собственной страны, резко отделенного от остальной части народа не столько своей революционной целью, сколько уставом поведения, который имел мало общего с этой целью. Это был устав какого-то почти церковного ордена, который подвергал своих членов духовной муштре, столь же суровой, как и та, что практиковали в монастырях после Реформации. И действительно, с помощью этой муштры сталинизированный Коминтерн добился исключительных успехов в наведении дисциплины. Но дисциплина такого рода на силу революционной партии действовала деструктивно. Такая партия должна быть внутри народа, ради которого она трудится; ее нельзя держать отдельно путем соблюдения какого-то культа, известного лишь посвященным. Сталинизм со своими молитвами сжигал жертвоприношения, и фимиам, несомненно, завораживал некоторых интеллектуалов в их поисках мировоззрения, тех интеллектуалов, которые впоследствии проклянут этот культ как «обанкротившееся божество». Но овладевший ими культ редко обращался к рабочим массам, к тем «несгибаемым пролетариям», которых он должен был устраивать. Кроме того, странная дисциплина и ритуал связывали руки и ноги партийным агитаторам, в то время как то, что им было нужно, — это свободный и легкий подход к тем, кого они желали завлечь в свои ряды для благого дела. Когда европейский коммунист начинал защищать свои цели перед рабочей аудиторией, он обычно встречал там в качестве оппонента социал-демократа, чьи аргументы ему требовалось опровергнуть и чьим лозунгам он должен был противостоять. Чаще всего он этого сделать не мог, потому что не обладал культурой политических диспутов, которые не культивировались внутри партии, и потому что обучение лишало его способности «ломиться в закрытую дверь». Он не мог достаточным образом проникнуть в глубь аргументации оппонента, ибо ему все время приходилось думать о своей собственной ортодоксии и проверять, не отклоняется ли то, что он сам говорит, от линии партии. Он мог с механическим