так как, пользуясь доверием дяди, он имел свободный доступ к его типографии и без труда мог поместить там своего человека, в качестве наборщика.
Он отлично звал, что этим способом, если бы он и удался, вряд ли можно было бы воспользоваться более одного раза; во всяком случае, скорый провал его был неизбежен. И при провале, дядя его, не имевшему никакого отношения к революции и не питавшему сочувствия к революционной деятельности своего племянника, грозило многолетнее тюремное заключение и ссылка в Сибирь с закрытием типографии и, стало быть, полным, разорением семьи. Но эти мелочи Троцкому и в голову не приходили. Проект, однако, не встретил сочувствия по причине этих именно «мелочей» и не был приведён в исполнение.
В августе 1897 года я уехал в Казань доканчивать своё университетское образование. После моего отъезда работа нашей организации продолжала расти и расширяться. Литературная деятельность Бронштейна и других, несмотря на то, что по прежнему приходилось прибегать к услугам примитивного гектографа, также быстро росла.
Неукротимая энергия Бронштейна била ключом. Он затеял выпускать газету, под названием «Наше Дело». Первый помер был выпущен в количестве 200–300 экземпляров. Несмотря на то, что газета была гектографирована, она в техническом отношении представляла верх совершенства, не только не уступая печатным изданиям подпольного происхождения, но даже превосходя их. Все статьи были написаны печатными буквами, чётко, красиво. Материал был обильно иллюстрирован картинами, очень хорошо выполненными. Так, описанная в газете стачка мясников в Париже, была иллюстрирована несколькими картинами-карикатурами, талантливо составленными самим Бронштейном. Для этих картин он просмотрел юмористические журналы за несколько лет и позаимствовал все, что хоть сколько-нибудь подходило к тексту статьи, часто комбинируя заимствованные иллюстрации, видоизменяя их и т. п.
Всю самую существенную часть технической (не говоря, само собою разумеется, о литературной) работы вынес на своих плечах Бронштейн.
Вышло всего три номера «Нашего Дела». Газета имела необычайный успех не только среди рабочих, но и во всём городе. Все говорили о «Нашем Деле». Градоначальник сам обходил мелкие мастерские для того, чтобы проверить сообщённые в «Нашем Деле» факты ужасного обращения с «учениками».
В январе 1898 года, когда 4-ый номер «Нашего Дела» был весь составлен и вполне приготовлен для гектографирования и даже отчасти отгектографирован, вся организация сверху до низу, от первого до последнего члена, была арестована. Остался на свободе один я, который в это время находился в Казани.
Глава третья В тюрьме
Два года в одесской тюрьме. — Ставший надзиратель Троцкий. —
Переписка с Бронштейном в тюрьме. — Внезапный поворот к
марксизму. — Голодовка. — Припадок эпилепсии.
В марте 1898 г. был арестован и я. В апреле я очутился в Одесской тюрьме, где уже находились Кронштейн и все другие, привлекавшиеся но нашему делу. Тюрьма эта была образцовая, построенная согласно новейшим требованиям тюрьмоведения, в вине креста. Каждое крыло креста состояло из высокого коридора, по обе стороны которого были расположены камеры в четыре этажа. Двери каждой камеры открывались на железную галерею, идущую вдоль всего этажа. Галерея каждого этажа железной лестницей соединялась с галереей соседнего верхнего и нижнего этажа; кроме того, каждая галерея сообщалась с соответствующей галереей по другую сторону коридора при помощи железного мостика.
Внизу, в центре, где сходились все четыре крыла тюрьмы, стоял старший надзиратель тюрьмы, которому как на ладони, была видна вся тюрьма, содержавшая около 1000 обитателей. Никто не мог войти в камеры или выйти из них, не будучи замеченным им. Ничто, происходящее у дверей камер или на галереях, не могло ускользнуть от его взора. Если младшие надзиратели хотели (за мзду, конечно) делать поблажки отдельным арестантам, то они могли это делать только с согласия старшего надзирателя, тоже не безвозмездно, разумеется.
В случае малейшего нарушения порядка, все надзиратели, по мановению руки старшего надзирателя, в момент могли, по лестницам и мостикам, соединяющим галереи, ринуться к требуемому стратегическому пункту.
Не только все арестанты были в почти бесконтрольной власти старшего надзирателя, но также и младшие надзиратели были в полной зависимости от него и боялись его не меньше, чем арестанты. И арестанты и надзиратели не дрожали так перед начальником тюрьмы, как перед ним. И, действительно, фактически хозяином тюрьмы был он, а не начальник.
Идя на прогулку, свидание и т. п., я каждый раз видел величественную фигуру старшего надзирателя, опирающегося на длинную саблю и орлиным взором фельдмаршала озирающего свои владения и чувствовавшего себя царьком; и, поистине, он был царьком.
Фамилия этого старшего надзирателя была — Троцкий.
Однако политические заключённые были исключены из его ведения. Режим для них был значительно более суровый, чем для уголовных. Надзор за ними был поручен двум жандармам, и тюремные надзиратели к ним совсем не допускались. Изоляция соблюдалась самая строгая. Принимались самые тщательные меры к тому, чтобы воспрепятствовать им какое-либо сношение друг с другом. Рядом со мною, в соседней камере, сидел товарищ по делу, с которым я все время перестукивался; но увидеть его мне впервые удалось лишь после того, как мы были с ним такими близкими соседями в течение года.
Тем не менее, несмотря на все эти строгости, мы всё-таки сносились друг с другом путём перестукивания и контрабандных разговоров через окна. Таким путём я узнал, что Кронштейн незадолго до своего ареста стал марксистом (действительно стал). Меня это естественно обрадовало, и мне очень хотелось повидаться с ним и побеседовать, чтобы убедиться, насколько глубок и основателен происшедший в нём переворот. Я не мог себе представить, чтобы Бронштейн, так резко осуждавший марксизм, как низменное учение лавочников и торгашей, мог целиком и без оговорок принять эту точку зрения.
Кое-что мне удалось слышать через окно во время затевавшихся там споров. Но этого было мало для того, чтобы составить себе точное суждение; разговоры были коротки, торопливы, отрывочны и часто на самом интересном месте прерывались вмешательством жандармов.
Надо признать, что и в этих отрывочных спорах Бронштейн умудрялся обращать внимание даже посторонних (более интеллигентных уголовных) нечистоплотностью своих приёмов. Хорошо усвоив все приёмы «Эристики» Шопенгауэра, он и тут в тюрьме часто слишком явно обнаруживал, что заботится не столько о торжестве правды, сколько о том, чтобы в данный момент сразить своего противника в глазах слушателей, хотя бы путём предательской логической подножки. Он как будто боялся, что жандармы прекратят спор прежде, чем он успеет добиться нужной ему во что бы то ни стало победы. Он не мог допустить, чтобы кто-нибудь, кроме него, в его присутствии остался победителем: и все средства, ведущие к цели, были хороши.
Такое его отношение к противникам уже тогда очень возмущало меня (да и не только меня, конечно). Я старался объяснить себе это тем, что он слишком чувствовал своё превосходство, был всегда уверен в своей победе во всяком словесном турнире и был потому небрежен в выборе средств, торопясь поскорей отделаться от слабого противника, которому всё равно суждено быть сражённым.
На этой почве у нас неоднократно возникали ссоры, и мы подолгу не говорили друг с другом. Как у новообращённого, однако, у него была сильная потребность к излиянию, тем более, что больше некуда было давать выход бьющей через край жизненной энергии. И, может быть, этим надо объяснить, что он всегда первый протягивал руку примирения. Меня это всегда очень трогало, тем более, что оно так резко противоречило всему складу его властного характера.
Однажды утром я был разбужен знакомым стуком в стену: меня спешили предупредить, чтобы я, когда буду в уборной, подобрал на полу коробочку из-под спичек: там будет записка от Бронштейна.
В это время к нам ещё не пропускали никаких книг со стороны, ни газет; и письменные принадлежности запрещались. Путём невероятных ухищрений нам иногда удавалось достать маленький клочок бумаги и обгрызок карандаша. С большими предосторожностями писалась маленькая записочка микроскопическими буквами (для экономии бумаги) и самыми замысловатыми путями доставлялась адресату, часто находившемуся не дальше соседней камеры. Понятно, что очень часто корреспонденция не доходила по назначению, погибнув на одном из этапов.
Можно себе представить мою радость, когда из подобранной мною коробочки из-под спичек я извлек объёмистую записку, — целое послание, написанное хорошо знакомым мелким, чётким почерком.
Это было настоящее литературное произведете, там более ценное, что я уже давно никакой литературы, ни писанной, ни печатной, не видал, не считая, конечно, Житий Святых и редких, проходящих строгую жандармскую цензуру и потому официальных и сухих, писем от родных.
Бронштейн, при своей кипучей деятельной натуре, стремящейся к властвованию и повелеванию, понятно, более всех нас должен был тяготиться вынужденной бездеятельностью под замком в четырёх стенах маленькой каморки, и с жадностью ухватился за подвернувшиеся случай, чтобы в литературном упражнении разрядить хоть часть накопившейся и льющей через край энергии и хоть на бумаге излить свою злобу и негодование на тех, которые так неожиданно и так жестоко прервали его деятельность, рисовавшую для него такие яркие перспективы.
А задача была для него, в этой записке, нелёгкая. Он должен был изложить в ней всю историю своего ареста, обстоятельств его сопровождавших, и свои показания на допросе у жандармов. Написать все это надо было так, чтобы дать мне полное понятие о том, как все это произошло, и, вместе с тем, не дать улик против себя, в том случае, если записка будет перехвачена. И он выполнил это мастерски. Письмо было полно искромётного сарказма, злой сатиры — блестящий памфлет.
Надо помнить, что в то время политические дела не разбирались даже тем упрощённым судебным порядком, каким они велись после 1904 года и до революции. Судебная реформа Александра II не коснулась дел политических, и они велись в дореформенном порядке. Не было ни гласности, ни публичности, ни прочих атрибутов действительного суда. Обвиняемые допрашивались жандармами, при чём им не только не предъявлялись показания их товарищей по обвинению, но и показания «свидетелей», осведомителей и прочих. Они не были субъектами судебного разбирательства, а только объектами, материалом, из которого жандармы, вместе с другими ингредиентами, стряпали более или менее стройное «дело», по которому в Петербург чиновники министерства юстиции и внутренних дел поставляли приговоры.
Тогда ещё не был в ходу, ставший впоследствии для политических заключённых обязательным, обычай отказа от показаний, и большинство обвиняемых совершенно наивно длинными показаниями всячески старались выгородить себя. Понятно, что все это было совершенно бесполезно, потому что уже фактом ареста приговор обыкновенно был предрешён.
Бронштейн, конечно, не мог этого не знать. Если же он всё-таки давал длиннейшие показания, то, я думаю, не столько для того, чтобы себя выгородить (он знал, что жандармы не верят. его »1001 ночи», как они называли его показания), сколько для того, чтобы разрядить