Лёрой местами.
За обедом всегда говорят о чем-то непонятном. Папа рассказывает о филологах и юристах. Нам лучше нравятся филологи. Раз вечером мы видели одного юриста, — он был в желтом костюме, говорил очень громко, рассказывал папе свою жизнь, потом писал ее, потом попросил денег, а когда уходил, свалился с лестницы и сказал, что это часто с ним бывает.
Слава Богу, что Александр Павлович не юрист. Он — филолог, папа тоже филолог. Подали третье. Опять blanc-manger.[48] Нам его всегда дают в сочельник, когда мы обедаем наверху в детской, и мы его выкидываем в форточку. Но ведь сегодня не сочельник! Ася плаксиво морщится, Андрюша льет воду в тарелку, я грустно прошу маму позволения не есть.
— Что с тобой, Мусенька? — удивляется Александр Павлович.
— Так, что-то есть не хочется! — безнадежно отвечаю я. Пусть он думает, что от любви к нему (я ничего еще не сказала, но он же должен понять!).
А может быть, правда от любви! Когда очень сильно кого-нибудь любишь, — это рассказывала нам Альфонсинка, — то никогда ничего не ешь. Одна барышня даже умерла, и он плакал на ее могиле и приносил ей незабудки. Потом он тоже умер.
Обед кончен, и мы наверху.
— M-elle Alphoncine, j’ai besoin d’écrire une lettre!
— A qui?
— Donnez moi je Vous prie du papier.[49]
Она вынула розовую бумажку. Я пишу, она глядит мне через плечо. Письмо не ладится. Во-первых, я начала: «Дорогой Онегин!» А вдруг он не поймет, что это ему? Во-вторых, я не знаю, как писать: «терпение». Альфонсинка тоже не знает.
— Oh, je sais ce que nous allons faire. J’ai une très jolie lettre d’amour, tu n’as qu’à la traduiré.[50]
Сказано — сделано. «Alexandre, que c’est mal…»[51] Я перевожу: «Александр, какой ты гадкий» — «de trahis ainsi la confiance…»[52] «…что выдаешь так доверие…»
Как хорошо писать с французского! Все так торжественно, такие трудные умные слова!
Только почему на ты? Альфонсинка утешает меня, что это всегда так делается. Письмо готово. Но как передать его? Альфонсинка не хочет, — вдруг мама увидит! Андрюша терпеть не может Александра Павловича и нарочно не передаст, Лёра ушла, — Ася!
— Ася, а я тебе подарила вчера фартук для Аркаши, — помнишь?
— Аркаша фартуков не носит. Он мальчик!
Молчание.
— Ася: хочешь моего прошлогоднего червяка в яичке, белого?
— А что я тебе дам?
— Ничего, я тебе его так подарю!
Ася уничтожающе смотрит на меня.
Я смущаюсь: Только ты одну вещь отнесешь А<лександру> Павловичу, хорошо?
— А он целый?
— Да, я тебе еще яичко дам!
— Еще зеленый карандаш дай, тогда я пойду…
Зеленый карандаш! Ни у кого нет зеленого… Да, но синий с желтым ведь зеленый.
— Бери!
Мы три раза стукаемся лбом, и Ася летит к Алекс<андру> Павловичу, крича на весь дом: «Вам Муся письмо написала! Вам Муся письмо прислала!»
Проснувшись на другой день, я сразу почувствовала, что сделала какую-то глупость. А вдруг он за завтраком прочтет его вслух? Папа непременно выгонит меня из-за стола. Уроки я готовила невнимательно, на рояле играла еще хуже, — мой учитель Василий Иванович и мама никак не могли понять, что со мной сделалось. Наконец пробило двенадцать. Зовут завтракать. А может быть, не пойти совсем? Прочтут без меня. Но все равно придется идти обедать. А может быть, и обедать не идти? Тогда он принесет мне незабудки. Попросить его не читать? Но поздно: я уже за столом.
Разговор идет о Лёриной подруге Раечке Оболенской.
— Терпеть не могу этого типа курсистки! — говорит мама. — Ни женственности, ни такта…
Лёра молчит и смотрит в тарелку. Сейчас она встанет из-за стола и начнется скандал.
— Раечка — прекрасное существа — вдруг начинает А<лександр> П<авлович>. — Непосредственное, живое, искреннее…
Почему мне так неприятно слушать это? Я очень люблю Раечку, но…
— Несмотря на ее манеры, она мне нравится… — продолжает А<лександр> П<авлович>.
— Раечка Оболенская совсем не прекрасное существо! — вдруг заявляю я.
— Тебя не спрашивают! — говорит папа.
— Маме она не нравится, и мне она тоже не нравится.
— Муся! — мама поражена. Алекс<андр> Павлович улыбается и переглядывается с мамой.
— Когда я кончу курс, я женюсь на Раечке и увезу ее в Екатеринбург.
— А я поеду за вами.
— А мы поедем рано утром, когда ты будешь спать…
— А я не буду спать!
— Я увезу ее к себе на Урал! — Алекс<андр> Павлович радостно хохочет, и желтая бородка его трясется, а глаза делаются, как щелки.
— Я отравлю ее! — тут я бросаю вилку и открываю рот вовсю.
— А тебя сошлют в Сибирь!
— А я убегу, я убью, я ее, я вас, я, я…
Начинается ужасный крик. Папа сердится на маму, — «это все книги!» — мама на Альфонсинку, Лёра на А<лександра> П<авловича>, — зачем меня дразнит, Андрюша страшно доволен и потихоньку дергает Асю за ногу, Ася сует под стол противные бобы…
Я вылетаю из-за стола и бегу наверх. На постели я плачу, уткнувшись лицом в подушку. Стучат. Пусть стучат! Дверь на крючке. Еще раз…
— Мусенька, я мириться пришел, отопри мне! «Это Лёра его подослала», — соображаю я, все еще плача, и не открываю. Вскоре пришла Альфонсинка и начала меня утешать.
— Это потому, что ты еще маленькая! — говорила она по-франц<узски>. — Будешь большая, все переменится. Не надо обращать внимание на молодых людей, надо быть холодной ко всем.
— Да, но Татьяна вовсе не была холодной ко всем, она тоже первая написала, — возражала я. Но Альфонсинка не знала Татьяны.
Утешившись немного, я принялась за новое письмо, на этот раз уже не перевод. Тут были и угрозы, и просьбы, и упреки, но больше всего восклицательных знаков. Ася, в обмен на оловянную птичку, согласилась передать и это письмо.
После ужина, прошедшего очень тихо, я получила его обратно с подчеркнутыми красным карандашом ошибками.
Было над чем задуматься. Зачем подчеркивать ошибки? Ведь это же не диктант. Разве Онегин подчеркивал ошибки в Татьянином письме? Разве Онегин был влюблен в Раечку? Разве он хотел ее увезти на Урал? Разве он учился в университете? Разве у него была желтая бородка? Разве…
Да разве я-то похожа на Татьяну?
Когда Альфонсинка вечером подошла к моей постели, я сказала, что больше не люблю Алекс<андра> Павловича.
— Конечно, не стоит! — сказала она, — я совсем не понимала, что тебе в нем нравится. Такой худой и к тому же… répétiteur.[53] Я бы на твоем месте взяла кого-нибудь из знакомых твоего отца. Но у тебя много времени впереди, ведь тебе только семь лет…
— Я совсем никого не возьму! — твердо ответила я.
<1911―1912?>
ДОМ У СТАРОГО ПИМЕНА
Вере Муромцевой,
одних со мной корней
I. ДЕДУШКА ИЛОВАЙСКИЙ
Не собирательный дедушка, как «дедушка Крылов» или «дедушка Андерсен», а самый достоверный, только не родной, а сводный.
«Мама, почему у Андрюши два дедушки, а у нас только один?» Помню вопрос, ответа не помню, да его, наверное, и не было, ибо не могла же мать ответить правду, а именно: «Потому что мой отец, ваш дедушка, Александр Данилович Мейн, как человек великодушный и справедливый, не может не любить, по крайней мере, не одаривать и не ласкать, чужого внука наравне с родными внучками, а Андрюшин дедушка, как человек черствый и очень уж старый, насилу и единственного своего внука может любить». Так и оказалось у Андрюши «два дедушки», а у нас с Асей — один.
Наш дедушка лучше. Наш привозит бананы — и всем. Дедушка Иловайский — только золотые — и только Андрюше — прямо в руку — даже как-то мимо руки — ничего не говоря и даже не глядя — и только в день рождения или на Рождество. Мама эти золотые у Андрюши сразу отбирает. «Августа Ивановна, вымойте Андрюше руки!» — «Но монет софсем нофенький!» — «Нет чистых денег». (Так это у нас, детей, и осталось: деньги — грязь.) Так что дедушкин подарок Андрюше не только не радость, а даже гадость: лишний раз мыть руки и без того уже замывшей немкой. Золотой же проваливается в отдельную «иловайскую» копилку, и никто о нем не вспоминает до очередного золотого. (В один прекрасный день вся копилка со всеми, за десять лет, иловайскими золотыми исчезла, и если кто-нибудь о ней жалел — то не Андрюша. Золото для нас сызмалу было не только грязь, но пустой звук.)
Наш дедушка заезжает за нами на своих лошадях и увозит в Петровское-Разумовское, Андрюшин дедушка никого не увозит, потому что сам никогда не ездит, а всегда ходит пешком. Оттого он и дожил до такой старости, говорят старшие. Наш дедушка привозит нам из-за границы заводные игрушки, например, Андрюше в последний раз из Карлсбада игрушечного мальчика, который лезет по стене. При дедушке же Иловайском и сам живой мальчик Андрюша пошевельнуться не может, точно сразу сломался завод. После каждого его посещения наш старый трехпрудный дом всеми своими ходами и переходами шипит и шепчет: «Мильонщик» (няня) — «Millionär» (балтийка-бонна), вместе же: «Шушушу — Androuscha — Андрюшечка — reicher Erbe[54] — наследник…» Эти слова для нас, семилетнего, четырехлетней и двухлетней, не имеют никакого смысла и остаются чистой магией, как сам дедушка Иловайский на венском стуле, посреди залы, чаще даже не сняв своей большой, дó полу, шубы — холод трехпрудного низа он знал, ибо это был его дом, им данный в приданое дочери Варваре Димитриевне, когда выходила замуж за моего отца. Дальше залы дедушка Иловайский никогда не шел и на круглом зеленом зальном диване никогда не сидел, всегда на голом стуле посреди голого паркета, точно на острове. Тыча в воздух на подошедшую и приседающую девочку: «Это кто же — Марина или Ася?» — «Ася». — «А-а-а». Ни одобрения, ни удивления, ни даже осознания. Ничего. Но зато и мы от него ничего не чувствовали — даже страха. Мы знали, что он нас не видит. Двухлетняя, четырехлетняя и семилетний знали, что нас для него нет. И рассматривали его совершенно так же свободно и спокойно, как памятник Пушкина на Тверском бульваре. Единственное его на нас действие, — как, впрочем, всякого памятника — в комнате, был некий постепенный безболезненный, глубокий столбняк, отпускавший нас только со скрипом парадного. Если бы дедушка Иловайский никогда не ушел — мы бы никогда не двинулись.
Весной на сцену нашего зеленого тополиного трехпрудного двора выкатывались кованые иловайские сундуки, приданое умершей Андрюшиной матери, красавицы Варвары Димитриевны, первой любви, вечной любви, вечной тоски моего отца.
Красный туфелек (так мы говорили