Ваш и взгляд…
Б. Пастернак
О, Муза Плача…
М. Цветаева
…И отступилась я здесь от всего,
От земного всякого блага.
Духом, хранителем «места сего»
Стала лесная коряга.
Все мы немного у жизни в гостях,
Чудится мне на воздушных путях
Двух голосов перекличка.
Двух? А еще у восточной стены,
В зарослях крепкой малины,
Темная, свежая ветвь бузины…
Это – письмо от Марины.
19–20 ноября 1961,
Ленинград. Больница в Гавани
Зеленый финский домик в дачном поселке Комарово, который ленинградский Литфонд выделил «пожилой поэтессе» в 1955 году, – единственная отдельная квартира в жизни Ахматовой. Она очень любила ее и называла ласково «Будка». И потому, что домишко в самом деле был немного похож на комфортабельную, от хорошего хозяина, собачью конуру, и потому, что это имя аукалось с «Бродячей собакой». Умерла Анна Ахматова не в собственном доме, а в чужом, казенном месте – подмосковном кардиологическом санатории. А вот похоронили ее все-таки в Комарове. Рядом с ее соснами.
Лидия Чуковская «Записки об Анне Ахматовой»
(Лидия Корнеевна рассказывает о своем первом визите в «Будку»)
«Дверь открыла какая-то женщина – полутьма, не вижу кто, голос незнакомый – потом еще одна дверь – из тьмы в свет! – еще одна слева – и на пороге большая, ярко освещенная, радостная Анна Андреевна, протягивающая мне руку с громким возгласом:
– Ура!
…я во все глаза разглядывала комнату. Ведь это не чужая комната (хотя бы и милая, а чужая) у Ардовых ли на Ордынке; у Ники; у Марии Сергеевны – это ведь ее комната, ее, ахматовская, уставленная ее вещами. (В последний раз я видела ахматовскую комнату только на улице Красной Конницы, в Ленинграде; до этого – чердачок на улице Карла Маркса, 7, в Ташкенте; до этого – в Фонтанном доме, в 38 году, – а в новой, в той, что в писательском доме, на улице Ленина, еще не была… В Москве же она живет не у себя – у друзей, и комнаты не выражают ее.)
Что же здесь, в Будке?.. Жар от круглой черной железной печи. (Опять – весть из моего детства: такая черная круглая печка в Куоккале у нас тоже была, в передней, кажется, а в столовой большая, кафельная, с пестрыми изразцами.)
Поперек комнаты – письменный стол. Чем-то он не похож на другие письменные столы, но чем – не пойму. На столе высокие старинные подсвечники, в подсвечниках высокие свечи. Между свечами чернильница, тоже старинная, думаю – века XVIII. Поверх чернильницы какой-то странный предмет: камень не камень, деревяшка не деревяшка. Форма? Змея не змея, птица не птица.
За спиной у Анны Андреевны стул, на стуле чемодан – открытый, с аккуратно сложенными папками. В углу напротив (слева, если глядеть от нее) – углом висят некрашеные книжные полки. Вдоль стены направо – постель: матрас, опертый о кирпичи и прикрытый темной накидкой. У двери – печь.
Вошел – не знаю откуда, с улицы или из соседней комнаты (если таковая существует) – высокий, рыжеватый, крупного сложения молодой человек. С Анной Андреевной он не поздоровался (наверное, они сегодня уже виделись), Володе кивнул небрежно.
– Лидия Корнеевна, – сказала Анна Андреевна, – позвольте вам представить: Иосиф Бродский… Иосиф, познакомьтесь, пожалуйста, это Лидия Корнеевна Чуковская.
Бродский поклонился, и мы пожали друг другу руки. Странное у него лицо. Странность в том, что хотя голова и все черты вылеплены крупно, отчетливо и не косит он нисколько, но в лице как будто нету центра, оно рассредоточено, как бывает у тех, у кого глаза смотрят в разные стороны… Однако длилось такое мое впечатление всего один миг. В следующий – лицо это сосредоточилось и оживилось».
Ахматова одна из первых заметила и оценила талант тогда еще совсем юного Иосифа Бродского; во многом именно благодаря ее хлопотам поэт, осужденный за тунеядство, был в конце концов возвращен из северной ссылки.
Последняя роза
Вы напишете о нас наискосок.
И. Бродский
Мне с Морозовою класть поклоны,
С падчерицей Ирода плясать,
С дымом улетать с костра Дидоны,
Чтобы с Жанной на костер опять.
Господи! Ты видишь, я устала
Воскресать, и умирать, и жить.
Все возьми, но этой розы алой
Дай мне свежесть снова ощутить.
9 августа 1962, Комарово
Иосиф Бродский
«…К ней приходили почти ежедневно – и в Ленинграде, и в Комарове. Не говоря уже о том, что творилось в Москве, где все это столпотворение называлось “ахматовкой”… Анна Андреевна была, говоря коротко, бездомна и – воспользуюсь ее собственным выражением – беспастушна. Близкие знакомые называли ее “королева-бродяга”; и действительно, в ее облике – особенно когда она вставала вам навстречу посреди чьей-нибудь квартиры – было нечто от странствующей бесприютной государыни. Примерно четыре раза в год она меняла место жительства: Москва, Ленинград, Комарово, опять Ленинград, опять Москва и т. д. Вакуум, созданный несуществующей семьей, заполнялся друзьями и знакомыми, которые заботились о ней и опекали по мере сил…
Существование это было не слишком комфортабельное, но тем не менее все-таки счастливое в том смысле, что все ее сильно любили. И она любила многих. То есть каким-то образом вокруг нее всегда возникало некое поле, в которое не было доступа дряни. И принадлежность к этому полю и этому кругу на многие годы вперед определила характер, поведение, отношение к жизни многих – почти всех – его обитателей. На всех нас, как некий душевный загар, что ли, лежит отсвет этого сердца, этого ума, этой нравственной силы и этой необычайной внутренней щедрости, от нее исходивших».
24 декабря 1959 (европейский Сочельник)
…Легкая метель. Спокойный, очень тихий вечер. Т. ушла рано – я все время была одна, телефон безмолвствовал. Стихи идут все время, я, как всегда, их гоню, пока не услышу настоящую строку. Весь декабрь, несмотря на постоянную боль в сердце и частые приступы, был стихотворным, но «Мелхола» еще не поддается, то есть мерещится что-то второстепенное. Но я ее все-таки одолею.
Попытки писать воспоминания вызывают неожиданно глубокие пласты прошлого, память обостряется почти болезненно: голоса, звуки, запахи, люди, медный крест на сосне в Павловском парке и т. п., без конца. Вспомнила, например, что сказал Вяч. Иванов, когда я в первый раз читала у него стихи, а это было в 1910 году, то есть пятьдесят лет тому назад.
От всего этого надо беречь стихи.
Последние дни я все время дополнительно чувствую, что где-то что-то со мной случается. По какой линии, это еще неясно. То ли в Москве, то ли еще где-нибудь, что-то втягивает меня, как горячий воздух огромной печи или винт парохода.
29-го еду с Ириной в «Дом творчества» в Комарове – всего на 10 дней. Может быть, отдышусь, – вернее, нет.
…Всем известно, что есть люди, которые чувствуют весну с Рождества. Сегодня мне кажется, я почувствовала ее, хотя еще не было зимы. С этим связано так много чудесного и радостного, что я боюсь все испортить, сказав кому-нибудь об этом. А еще мне кажется, что я как-то связана с моей корейской розой, с демонской гортензией и всей тихой черной жизнью корней. Холодно ли им сейчас? Довольно ли снега? Смотрит ли на них луна? Все это кровно меня касается, и я даже во сне не забываю о них.
Мелхола
Но Давида полюбила… дочь Саула, Мелхола.
Саул думал: отдам ее за него, и она будет ему сетью.
Первая книга Царств
И отрок играет безумцу царю,
И ночь беспощадную рушит,
И громко победную кличет зарю,
И призраки ужаса душат.
И царь благосклонно ему говорит:
«Огонь в тебе юноша, дивный горит,
И я за такое лекарство
Отдам тебе дочку и царство».
А царская дочка глядит на певца,
Ей песен не нужно, не нужно венца,
Но хочет Мелхола – Давида.
Бледнее, чем мертвая; рот ее сжат;
В зеленых глазах исступленье;
Сияют одежды, и стройно звенят
Запястья при каждом движеньи.
Как тайна, как сон, как праматерь Лилит…
Не волей своею она говорит:
«Наверно, с отравой мне дали питье,
И мой помрачается дух,
Бесстыдство мое! Униженье мое!
Зачем же никто из придворных вельмож,
Увы, на него непохож?
А солнца лучи… а звезды в ночи…
1922–1961
* * *
<Николаю Гумилеву>
Всем обещаньям вопреки
И перстень сняв с моей руки,
Забыл меня на дне…
Ничем не мог ты мне помочь.
Свой дух прислал ко мне?
Он строен был, и юн, и рыж,
Он женщиною был,
Шептал про Рим, манил в Париж,
Как плакальщица выл…
Он больше без меня не мог:
Я без него могла —
Смотреть, как пьет из лужи дрозд
Зовут колокола.
1961
В начале 60-х, когда полуоткрылись границы и контакты с деятелями белой эмиграции перестали квалифицироваться как государственная измена, Анна Андреевна, перебирая мужнины слова, видимо, пыталась представить, как бы сложилась судьба ее семьи, если бы, допустим, Гумилев не вернулся в Россию в 1918-м, а устроил так, чтобы и она, и Лёвушка все-таки уехали из России. Это в 1917-м Анна Ахматова могла, ничуть не кривя душой, сказать:
Мне голос был. Он звал утешно
Он говорил: «Иди сюда,
Оставь свой край глухой и грешный.
Оставь Россию навсегда…»
Но равнодушно и спокойно
Руками я замкнула слух,
Чтоб этой речью недостойной
Не осквернился скорбный дух.
В 1961-м она уже не могла позволить себе думать столь категорично.
И в самом деле – представим себе, как могла бы сложиться судьба и Гумилева-отца, и Гумилева-сына, да и самой Анны Андреевны, если бы Николай Степанович выполнил обещание, данное жене в мае 1917 года, когда вопрос о выезде в Париж семьи офицера экспедиционного корпуса еще не стоял так, как после октябрьского переворота.
Гумилев был твердо убежден, что умрет в 53 года, то есть в 1939-м или в самом начале 1940-го. Оставшись во Франции, в самом деле мог бы погибнуть именно так, как хотел: защищая твердыни европейской культуры от нацистского варварства: 1 сентября 1939 года Франция и Великобритания объявили войну Германии. Но до этого он, во-первых, из поэта великих, но до конца не реализованных возможностей стал бы великим русским поэтом (Ахматова была убеждена, что Николаю Степановичу не хватило для этого нескольких, совсем немногих, лет жизни). Во-вторых, именно Гумилев при его феноменальных организаторских способностях и столь же невероятной общительности сумел бы так поставить издательское и вообще литературное дело русского эмигрантского зарубежья, что оно не замкнулось бы на проблемах русской диаспоры, самолюбиво и провинциально отгородившись от культурной жизни Европы. А в скольких экспедициях – географических, этнографических и т. д. и т. п. он мог бы принять самое деятельное участие! Сколько открытий могла бы принести его способность искать нестандартные идеи и решения! И Гумилев-младший не в шестьдесят, а в тридцать лет доказал бы миру и граду, что он блестящий историк. Если бы не пятнадцать лет каторги и десятилетия изгойства…
Через 23 года
Я гашу те заветные